Ипохондрия life - Алексей Яковлев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Черепичные крыши домов, готическая архитектура, мощенные булыжником площади и покатистые дорожки, вдоль которых неповоротливыми рядами выстроились дома в стиле fachwerk, и на этих самых улочках в момент замирающего времени, бросив взгляд в пустоту оголенного ламповым фонарным светом переулка, можно как будто различить поспешно шагающего Гете, заночевавшего в Дудерштадте во время своего переезда до Мюльхаузена в ночь c тринадцатого на четырнадцатое декабря 1777 года.
Жизнь кажется какой-то неспешной, легкой, и даже порой рождается в глубине моего сознания нетрезвое суждение или предчувствие бесконечности бытия, когда мы с Альбиной сидим весенним теплым днем за крошечным деревянным столиком на Ebergötzen под сенью платанов напротив ernsting’s famiy, и табличка с силуэтом велосипеда напоминает нам, что до горы Пфедеберг всего 3,9 километра.
Фасады в светло-зеленые, сиреневые, темно-синие, красно-кирпичные, черные прямоугольники и перекрестья по обе стороны мощеной улицы, а чуть дальше силуэты башен Дудерштадского кафедрального собора, перед которым с 1997 года расположился фонтан с причудливыми скульптурами зверей: лев и львица, кабан и орел с гербом и державой, в сторону которого уже нацелилась лучница. А совсем рядом с ним диковинный дом с резной дверью и расписными фасадами, и из окон второго этажа смотрят многочисленные цветы, среди которых настурции, фиалки, маттиолы, герани, а на лицевой стороне красный герб с изображением белой лошади, вставшей на дыбы, и рядом загадочная надпись: «NOTAR». От этого дома веет радостью и уютом, и мы неизменно проходим с Алей мимо после нашего легкого обеда и кофе под прохладой платана.
На другой стороне улицы салон эрготерапевта с ностальгическим и бросающимся в глаза символом – скрещение серпа и молота. Но мы идем с Алей дальше нашим привычным маршрутом мимо кафедрального собора, мимо отеля-ресторана Budapest, и весеннее согревающее солнце светит косым веером сквозь кроны высоких деревьев, стоящих вдоль каменных стен кирхи. Мы блуждаем кривыми улочками и выходим к огненно-кирпичному зданию почтамта, следуем мимо кондитерской Risse, скромной лавки букиниста и старейшего из домов Дудерштадта, на котором красуется герб города – два льва на красном фоне и надпись: «Frührenaissance 1595», а рядом по-соседски примостился магазинчик Опперманна и современная студия загара.
Вечером, когда прогулка утомляет нас, мы заходим в пиццерию Giovanni или пьем кофе под навесом в lavazza.
В эти мгновения я думаю о том, как бы провел я этот год и даже многие годы своей жизни, если бы со мной рядом не было Ее, что видел бы я в красках окружающего меня и дурманящего своей пестротой и многообразием мира – серость, будничную пустоту, пронзительную и скоропостижную бездну? И кто бы знал, как быстро я бы добрался до своего дна?
Я обращаюсь к своим воспоминаниям с каким-то необъяснимым чувством пугливого любопытства, навеянного, верно, страхом очередной потери и вместе с тем неиссякаемой надеждой на милосердие судьбы. В моих руках оказывается причудливый калейдоскоп событий, и я раскладываю его, бережно сопоставляя грани (рифмы архимедовой поэзии – геометрии), хоть и, признаюсь себе, без фальшивой надежды и даже с моей стороны поползновения восстановить доподлинно всю хронологию повествования…
Часть II. Вероника
Санкт-Петербург, Россия, осень‒зима 2007 года.1
Ночь заплесневела, как добрый Roquefort20. Мертвая оса покоилась меж оконных рам. Тяжелая лоснящаяся бирюзовым малахитом портьера скрывала нехитрую тайну. На циферблате часов было давно за полночь. Восковое оцепенение объяло пространство.
Вероника в грациозной задумчивости сидит за старомодным потертым столом, сложив оголенные руки на коленях, неестественно (и даже чересчур) вывернув локти. Неподвижна. Недоступна. Непостижима. Исполнена почти бездыханной, безжизненной неги. Ее плечи, не таясь нежности, покрывает легкий лазоревый плед. По бледному лицу девушки украдкой скользят робкие болезненные тени. Русые волосы свободно огибают изящную шею, а глаза полны сверкающим магическим дымом многогранного раухтопаза и хрустальной полыньей застывших слез, отчего взгляд ее кажется немного пьяным и притягивающим. Ее светлый лик подобен чудотворной иконе. Едва заметна влага на щеках (и кто-то непременно восклицает о святом мироточении); Вероника печальна, холодна, величественна и, разумеется, слегка безумна. Невидимый, обреченно влюбленный и остающийся incognitus21 художник зачарованно пишет с нее портрет.
Комната наполнена горелым ароматом можжевелового лета. И уже, с сакральным трепетом, неспешно читая по губам, сквозь горький лимонный коктейль угадываешь красный сандал, плакучий кипарис, пряный (бурый цветом и рождественский настроением) оттенок жареного парижского каштана, елейное масло, дурманящий корень таинственной мандрагоры, ладан, едва различимую дикую гвоздику.
Кленовый лист, порхнув из темноты подобно птице, на мгновение жадно прижимается к стеклу и что-то неразборчиво шепчет, будто продрогший нищий на паперти, или целомудренная дева под церковными сводами, или влюбленный юноша, нежно прижимающий возлюбленную. Подчиняясь порывам ветра, судорожно содрогаясь в непрерывной эпилептической конвульсии, он безвозвратно плывет в пустоту…
Косыми строками припозднившийся октябрьский ливень пишет на оконном стекле о неразделенной любви, о чьих-то потерях, о несбывшихся надеждах, об утраченных чувствах. А за окном угрюмо шагает одуревшая от неизлечимой тоски осень. Осень предпочитает пастельные тона: алебастр, бизон, багрянец и пахнущий в цветенье апельсином жонкиль. Хрупкие мечты, пестрая печаль, разлука.
Чужое равнодушие съедает воздух, отравляет пищу, отнимает небо. Казавшаяся бесконечной вселенная внезапно и неумолимо сужается до размера небольшой, неказистой, ставшей такой привычно-ненавистной комнаты, в которой все, к чему ни прикоснешься, бесполезно, безжизненно и искусственно, и, что пугает более всего, тленно. Все остальное исчезло, растворилось, разлетелось пеплом, повисло лохмотьями, обсело пылью, потускнело и навсегда потеряло цвет. Мир стал настоящим, таким, каким он никогда прежде не был…
Осенние птицы безмолвствуют, литыми призраками существуя по ту сторону жизни, повиснув на электропроводах и окаменело уткнувшись в ночь.
В невидимой игре изломанных, кривых, изогнутых, перечеркнутых, связанных, переплетенных, искаженных, параллельных и расходящихся линий замыкается обреченный круг.
Вероника не сводит глаз со стола. В комнате очень душно и неуютно, и более всего давят стены. Слегка дурманит от плавящегося масла – письма, напоминания, запахи из приговоренного погибнуть и уже поблекшего красками лета, мысленно догорающие на ласковом лепестке огня, опрокинутой восковой свечи и в груде каминных углей, и во чреве чугунной печки, из которого удушливо тянет медово-смолянистой обжигающей влагой и привкусом еловой коры. Воспоминания будоражат в любом своем проявлении: неосязаемы, не обоняемы, незримы, они пребывают в нас имманентной субстанцией, чья суть неотделима от нашей души…
На столе неподвижно (справедливее – «в немом испуге») лежит лист белой бумаги. Крупная бескомпромиссная, надоедливая и предсказуемая клетка. Все банально и отрепетировано, и, казалось бы, совсем не нужны слова. И все же…
Очередная молния, сверкнув своим острым, искусно заточенным лезвием, глубокими лампасными разрезами (непревзойденный анатом) вскрывает небесные покровы. Вероника вздрагивает всем телом, и ее неподвижность рассыпается мраморной пылью в воздухе, потаенные мысли тяжелой скорбью отражаются в карих глазах, в насторожившемся зеркале смолью дрожит силуэт.
Вероника как будто отрешенно смотрит на белый лист, едва заметно шевелятся губы, проговаривая про себя, как заклинание, заученные строки: «Непостоянный друг печали мимолетной и краткой радости, мечтатель беззаботный, художник любящий равно и мрак и свет…»22 Стены пугливо прислушиваются к ее дыханию и биению сердца. Частый пульс выдает волнение. Надрывно плачет осенняя ночь.
По стройным улицам уснувшего города уже летят, и кружатся, и падают на землю и темную гладь воды, и покрываются геморрагической пурпурой (неотъемлемый предвестник смерти), и стынут от безысходности опавшие листья. Голые деревья, отдающие все сполна этой осени, жадно цепляются пустыми руками за небо, страдая от надежды, исполненной явного лицемерия. Небо корчится в судорогах, потоком изливая черную болезненную желчь, и тем не менее, не обретая покоя, продолжает свою безостановочную агонию.
Нет успокоения и нет разочарования, нет надежды и нет мечты, нет разлуки и уже нет любви… Любовь, ее окоченевший зачумленный труп гниет в подвалах осени, он обернут багряным саваном позднего октября, от него удушливо тянет влагой, и сыростью дождливых ночей. Любовь… Похороните ее в безликом торфянике, пусть ее поглотит заунывная болотная топь, замогильная невыносимая пустота, пусть тело ее обрастет мхами… Да будет ей успокоение! Что песнь о любви, что слова и признанья?! Все погибло, все искалечено, все потонуло в бессмысленных муках терзаний и унижения. Кто не испытал в любви хоть на мгновение страдания и отчаяния, тот не изведал ее в полной мере, не вкусил ее парализующих ядов, увы, не сошел с ума.