Вторая весна - Михаил Зуев-Ордынец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тетрадь, карточка и письмо упали на пол. Вытянув перед собой руку, как слепой, Галим Нуржанович дошел до спальни и упал на кровать. Обманутая длительной тишиной, выбежала мышь и, стоя на задних лапках, повела носиком, тревожно прислушиваясь. А Галим Нуржанович смотрел на ее дергающийся носик и не мог ни пошевельнуться, ни крикнуть, чтобы принесли из кабинета валидол: сердце, подступившее к горлу, душило его.
Глава 2
Степь, ночь и огни на горизонте
Шли годы. Выли и свистели вразнобой зимние бураны, били в окна тяжелые, как дробь, осенние дожди, клубились весенние туманы и дули летние суховеи над маленькой школой, а в ее стенах старый человек с болезненной тоской в усталых глазах жил со своим горем, не показывая, но и не забывая его. Он боялся своих комнат, где притаилась та нехорошая тишина, как после вынесенного покойника, когда говорят вполголоса, боятся стукнуть дверью или двинуть стулом. Школа, работа помогали переносить душевную боль. Становилось легче, когда наваливались заботы об этих малышах с сияющими глазами и звонкими голосами. Помогали, но не излечивали, хотя постороннему взгляду и могло так казаться. Галим Нуржанович принадлежал к людям, которые к себе более строги, чем к окружающим. Он не хотел ставить себя в особое положение, чтобы его жалели и утешали. Разве мало кругом горя, принесенного войной? Но все же он не мог избежать робкого сочувствия колхозников, отцов учеников. Здоровенные, медлительные, кривоногие степняки робели перед маленьким, хрупким мугалымом[4], и сочувствие их было молчаливым. Они смотрели на учителя добрыми печальными глазами, вздыхали и, поглаживая бороды, еле слышно, неразборчиво шептали слова утешения. И всегда при этом был с ними сынишка, за которым они приехали, или которого привезли в интернат после каникул. Они ласкали прильнувшего мальчишку, виновато отводя глаза. И боль утраты с новой остротой и силой поднималась в душе Галима Нуржановича. Но особенно тяжело и тоскливо было летом. В конце весны, с окончанием учебного года, разъезжались и ученики из интерната и педагоги. Галим Нуржанович оставался в школе с Кожагулом, школьным кучером и конюхом, и с уборщицей Варварой Шубиной. Из смоленского колхоза ее занесло военной эвакуацией в глубину казахстанских степей, она прижилась, пригрелась здесь и не хотела возвращаться на родину.
Однажды летом, в год окончания войны, Галим Нуржанович долго не мог заснуть. Ночь была сухая, жесткая, без прохлады. Сердце изныло от боли, тугой и такой огромной, что непонятно было, как она вмещалась в маленьком, ослабевшем сердце. Галим Нуржанович встал, зажег лампу и вытащил из стола тетрадь сына. Он медленно перевернул обложку и начал читать, борясь с собой, собираясь на каждой строке прекратить чтение: ведь перед ним была открытая душа сына. И незаметно увлекся.
Записи свои Темир вел почти три года. Здесь были его заветные мысли, его искания, волнения, надежды, сомнения, даже отчаяние, и снова надежды и нетерпение человека, не умеющего равнодушно ходить по земле. И все было подчинено одной мысли, одной страстной и высокой мечте: разбудить могучее, но спящее плодородие степей, чтобы колосилась пшеница, тучнел скот, чтобы сыты, веселы и счастливы были люди.
Галим Нуржанович закрыл тетрадь. Нежность и печаль залили его глаза, и он тронул ресницы кончиками пальцев. Горько было сознавать, что он не понял скрытую в сыне мудрую силу творца, делателя и украшателя земли. Пусть много, в этих стремлениях от юношеской восторженности, от молодой жадности к жизни и к бурной деятельности. Но разве не в этом счастье молодости? Горько улыбаясь, Галим Нуржанович вспомнил, как он пытался охладить эту кипучую, честную молодость сказками об осторожном Алдаре-Косе… Он запер дневники сына в шкаф и, резко поворачивая ключ, решил никому и никогда не показывать их. Разве сам он не усомнился в Темире? А сколько на земле завистливых, трусливых и равнодушных людей, оскорбляющих и обеспложивающих живую душу.
Когда он утром вышел из кабинета, Варвара испугалась. Он пригнулся еще более, словно встал после тяжелой болезни, еще печальнее стали глаза и, казалось, еще больше побелела голова, хотя больше некуда ей было белеть.
И все же через девять лет он снова достал записи сына, достал торопливо, нетерпеливо разбрасывая бумаги, завалившие тетрадь Темира. Постановление партии о целинных землях в первый раз он прочел бегло в школе на перемене. Вечером, дома, перечитал вторично, медленно, внимательно, останавливаясь и перечитывая особенно поразившие его места. Затем раскрыл дневник сына и перечитал те страницы, где говорилось о трудностях и отчаянии Темира.
Глаза его устало затуманились. Он снял очки, ладонями привычно потер глаза и забыл руки на лице. Как счастлив был бы Темир, Дожив до этих дней. Там, где у юноши с горячим, рвущимся вперед взглядом были трудные поиски, догадки и сомнения, там, где для него были ухабы, ямы и тупики нехоженых дорог, там открыт теперь широкий, верный путь. С тех памятных дней жизнь, словно стоявшая для старого учителя в горестном оцепенении, стремительно бросилась ему навстречу и захлестнула его. Он нетерпеливо ждал, когда Кожагул привезет почту, газеты и журналы, а дождавшись, жадно искал материалы о целине. Прочитав, поднимал глаза и видел улыбку сына на портрете. Он отвечал ему тоже улыбкой. Это был безмолвный, но понятный обоим и очень важный разговор. Старый учитель мысленно рассказывал сыну, как весной вокруг школы встанут на горизонте черные густые дымы предпахотных пожогов, а затем сменятся мирными дымками артельных костров, древних человеческих очагов. Это придут люди, чья мудрая власть смирит бесплодное буйство древней Сары-Арки[5].
Весну он ждал взволнованно и нетерпеливо, но она прошла, как проходили все весны в этом глухом углу, тихо, неторопливо, без перемен. А зимой Галим Нуржанович снова затосковал. Из щелястых половиц старой школы сквозил острый холодок буранов, и в старое сердце начали врываться не только острая тоска одиночества, но и холод разочарования, как у человека, обойденного долгожданным праздником. Неужели не зазеленеют нивами эти необъятные просторы, которые он видит ежедневно со своей сопки, из своих окон? Неужели обойдут этот глухой край дороги Темира? Он гнал эти черные сомнения и снова нетерпеливо ждал весну.
И вот она пришла, вторая целинная весна! Что же принесешь ты, вторая весна?
…Через открытую форточку спальни донесся звук, слабый, но упругий и звенящий, будто далеко в степи били барабаны. Директор поспешно вернулся в спальню и, встав около форточки, прислушался улыбаясь. Вот что его разбудило, беспокойный радостный голос весны. Это летят над степью перелетные птицы: лебеди, гуси, журавли, утки, казарки. Летят на разной высоте, колыхаясь и обгоняя друг друга, вереницами, стаями, клиньями, а тугие, звенящие взмахи их крыльев будят степь. Забившимся в радостной тревоге сердцем слушал старый директор эту вольную песню неба, которую так любил с детства, с которой связано так много хороших, чистых воспоминаний.
Ветерок потянул в другую сторону, и тугие барабаны смолкли. Директор вздохнул и с удивлением посмотрел на газету в руке. Ах, да, он собирался читать газеты. Но когда это было? — взглянул он на часы. Прошло всего две минуты. Две минуты только, а сколько передумал он, сколько вспомнил за эти короткие минуты!
А за окном снова родился звенящий звук. Галим Нуржанович встал на цыпочки, подтягиваясь к форточке. Нет, это не весенний перелет! Это тот самый необъяснимый шум, что разбудил его. Директор рванул рамы. Посыпалась окаменевшая замазка, окно распахнулось, и в комнату вместе с влажным ветром ворвался то осекающийся, то снова возникающий гул многих моторов. Гул этот хлынул упругой волной, и от нее звякнули стекла в отсыревших рамах.
Галим Нуржанович приложил руки к груди, унимая больно забившееся сердце. Это тоже вестники весны, это пришли они! Пришли наконец и сюда! Он бросился в прихожую, торопливо, не попадая в рукава, надел прямо на белье тяжелую овчинную шубу и выбежал во двор.
Там уже стоили Кожагул и Варвара. Их тоже разбудил певучий гул моторов. Варвара, белевшая в темноте платком, нервно зевала и вздрагивала, когда ветер приносил урчанье машин.
— За сердце хватает. Так-то и дома бывало, весной… трактора, — тихо оказала она, и старый учитель, не видя ее, почувствовал, что она смотрит на степь, а видит родину, Смоленщину.
А в степи было черно. Туча, вчера днем разразившаяся весенним ливнем, все еще висела над степью, закрывай луну и звезды. И в этой тьме плыл протяжный, глубокий гул, словно суровый и важный голос строго говорил что-то замершей в испуге степи.
Первый слабый огонек загорелся внизу, в мазанке колхоза, затем огни зажглись во всех колхозных домах, осветив холодно и маслено блестевшую размытую ливнем дорогу. И это было как сигнал: далеко в степи, у самого горизонта, возникло дымящееся зелено-серебристое зарево. Оно было живое, пульсировало, дышало, то припадая к земле, то взлетая к черному небу. Он завораживал, притягивал, этот живой, трепещущий свет.