Бог, страх и свобода - Денис Драгунский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Советчина как серьезная художественная ностальгия (Дейнека, Пластов, Вучетич) или как шутка, она же «стеб», — кураторы галереи: Решетников, Серов, Иогансон и их постмодерные апологеты — Комар и Меламид, Виноградов и Дубосарский (все-таки советскую пакость изображать веселее вдвоем). Как инфантильная поэтизация собственной молодости, тогдашних мелодий, фасонов и лиц.
Советчина как культивация «законной гордости». О, это кошмарное «зато нас все боялись»! И еще более жуткое — «зато в стране порядок был». Советчина как пристальный интерес к недавней истории, как вроде бы резонное стремление заменить советско-ангажированные и антисоветско-ангажированные книги (фильмы, телепередачи) чем-то взвешенным, сбалансированным. Чтобы соответствовало генеральной линии, которая формируется на наших глазах: этакий православно-капиталистический сталинизм. Никакой эклектики, все предельно органично.
В общем, советчина наступает со всех сторон. Отчего бы это так?
Отчего народ и его интеллигенция, так сильно пострадавшие за годы советского режима, радостно повизгивая, реставрируют советчину?
Да все от того же. От травмы и шока.
Попробуем поподробнее.
Начнем с травмы.
Советский (ныне российский) народ в прошедшем веке перенес ужасающие тяготы и страдания. Гражданская война. Коллективизация — индустриализация. Репрессии 30-х годов. Война. Миллионы военнопленных, которых родина предала трижды: один раз бросив навстречу вермахту плохо вооруженных солдат, потом объявив предателями и отказавшись делать взносы в Красный Крест и, после освобождения из нацистских лагерей, отправив в свои, родные лагеря. Депортации народов. Послевоенные репрессии. Закручивание гаек после столь желанной оттепели. Афганская авантюра. О том, что ближе, помолчим — и так хватит.
Впрочем, некоторым странам в ХХ столетии тоже досталось по первое число. Взять ту же Германию. Или Грецию, Италию, Испанию. Однако европейцы (а также народы других континентов) умеют обдумывать, обсуждать и, самое главное, оплакивать перенесенные катастрофы. Понимание того, что произошла народная беда, оплакивание этой беды — залог того, что беда будет изжита. Сначала в народной душе, а там и в повседневной жизни нации. Главная задача народа после кошмара войны или диктатуры, оккупации или коллективного безумия (вроде нацизма или коммунизма) — преодолеть пережитую травму. Не загнать в коллективное бессознательное, а, наоборот, вытащить оттуда. К сожалению, этого мы не умеем. И учиться не хотим.
Оплакивание национальной беды не нужно понимать совсем уж буквально. Это не значит всенародно плакать на центральных площадях, устраивать трауры, устанавливать покаянные монументы и служить панихиды во всех церквах. Впрочем, такие церемонии тоже нелишние, особенно воздвижение памятников, установка надгробий над безымянными могилами. Но главное — это внутренняя работа национального сознания. Сделать эту работу должны политики и интеллектуалы, в том числе — в первых рядах — люди искусства. Политики должны понимать, что народные несчастья следует осознать, обдумать, публично обсудить. Интеллектуалы и художники должны это реально сделать. Написать романы, стихи и песни. Философские трактаты и журнальные статьи. Снять фильмы и телепередачи. Выступать по радио и на читательских конференциях в районных библиотеках. В этой долгой и массовой работе интеллектуалы и художники должны быть смелыми и отважными. Никакой пощады народной самовлюбленности, никакого самооправдания, никаких трусливых слов типа: «Но не все же было так ужасно… но многие люди искренне верили… но дайте хотя бы старикам умереть спокойно, они же думали, что поступают правильно». Так ничего не выйдет. Никогда не поздно назвать беду — бедой, а не «особенностями ускоренной модернизации» или «спецификой построения новой государственности».
Но, увы. Ничего похожего в России не произошло.
Гражданская война была романтизирована. То есть было романтизировано планомерное взаимное истребление молодых и старых, крестьян и офицеров, профессоров и поэтов. Такая вот была совершена идеологическая подлость. Об остальном сказано едва-едва, вполслова и вполголоса. На русском языке нет практически ни одной книги о войне как о величайшей народной беде. Астафьев? Кто еще? А вот о подвиге — пожалуйста, полки ломятся, и иногда довольно талантливо. И всегда были охотники выдать народную беду за что-то другое. За уникальный исторический путь. За отдельные ошибки руководства. Но чаще всего делался вид, что вообще ничего не было, кроме вереницы побед. Неосознанная беда тяжким грузом ложилась на дно народной души.
Всем было тяжело в советские годы, но тяжелее всего было простому человеку. Простых людей пропало больше всего и при коллективизации — индустриализации, и в «кировском потоке», и в войну, и в немецком плену погибали простые люди, и их же потом отправляли в Сибирь. И от ночного стука в дверь простой человек вздрагивал гораздо чаще, чем интеллигент или номенклатурщик.
Простому человеку хуже всех было — и остается — еще и потому, что он совершенно не понимал — и по сей день не понимает, — что делалось в стране и почему он страдал. Интеллигент и чиновник могли строить какие-то предположения, теории, объяснения своего ареста и гибели — от великой Исторической Необходимости до банального сведения счетов внутри парторганизации. Почему попадал в лагерь простой человек — ему самому было непонятно. Жертва была необъяснима — и оставалась необъясненной. Ничего вразумительного, кроме: «Органы не ошибаются. У нас зря не сажают». Простой человек изнывал от страха, затопляющего душу. Такой страх передается по наследству — не в генах, естественно, а в семейном воспитании, что гораздо надежнее.
Но именно поэтому — из-за того, что не обсудили случившееся, не изжили пережитое, — возник миф о том, что страдала только интеллигенция и номенклатура. Да и то немного. Номенклатуре, собственно, досталось поделом: изобретатели мясорубки рано или поздно идут на котлеты. А интеллигенция — исключительно по легкомыслию. Не писал бы Мандельштам дурацких эпиграмм — получил бы Сталинскую премию. Со временем. А народ… народ не страдал. В крайнем случае, геройствовал, страдая, что значительно легче в плане ретроспективных самооценок.
Отсюда возникает то, что Фрейд назвал «навязчивым повторением». Невозможность справиться с травмирующими переживаниями прошлого — с ужасом жизни в бесправии — вызывает неодолимое желание повторить это ощущение. Снова погрузиться в неизбытый, такой родной и влекущий страх. Снова стремиться туда, где ночные шаги по лестнице и белый френч с душистой трубкой.
Травма не была вылечена — но по этой ране хлестанул шок свободы.
Все, что служило опорными столбами советской цивилизации, было в одночасье вышиблено вон. Радикально сменился социальный контракт. Раньше гражданин отдавал государству свою свободу — практически всю. Включая свободу читать книжки и слушать радио, носить модное и пить кока-колу. Взамен этого он получал малый рабский набор социальных услуг, которые поддерживали его как тело, годное к труду. Особо везучим полагался средний рабский набор — еда посвежее и квартира попросторней. Но для этого надо было стать академиком или народным артистом. Единицам полагался большой набор, включающий дачу в Крыму, бронированный лимузин и личную охрану.
Равенство в рабстве не допускало исключений. Даже набор генсека был абсолютно рабским. Уже цитированный господин Медведев, рассказывавший в фильме «Дорогой Леонид Ильич» о гаремных нравах брежневского аппарата, был впоследствии личным охранником Горбачева. Ему в случае чего надлежало закрыть шефа своим телом. И изрешетить каждого, кто близко подойдет с дурными намерениями. Каждого, да не каждого. В Форосе он не осмелился поднять руку на путчистов, нагрянувших арестовывать его шефа. То есть Горбачев был тоже рабом. Хотя его набор был самым сладким. Один спуск к морю на форосской вилле чего стоит…
И вдруг — все наоборот. Никаких тебе наборов, никаких гарантий. Но и никаких ограничений. Читай Набокова, слушай «Свободу», покупай… да что хочешь покупай, были бы деньги! Полная свобода их зарабатывать. А не заработал — извини, брат.
Воистину есть от чего в отчаяние прийти. Но было бы непростительным упрощением считать, что весь вопрос в деньгах. Что вот, мол, был советский народ таким, что ли, работящим иждивенцем, а теперь, мол, гарантированный паек кончился, пошла голодуха и социальная деградация, откуда и все проблемы. Отчасти, конечно, так. Но только от очень небольшой части.
Шок наступил не только экономический, но и культурный. Отчасти это похоже на шок модернизации, который пережили народы Ближнего и Среднего Востока, а также Центральной Азии. Такие элементарные, на наш европейский взгляд, вещи, как таблички с названиями улиц и номерами домов, светское образование, движение в сторону женского равноправия, были мощнейшим шоком, разрушившим все народные представления о пространстве и времени, о добре и зле. Эту бурлящую пустоту не удалось заполнить товарным изобилием при наличии вполне платежеспособного спроса. Через три поколения это аукнулось религиозным фундаментализмом и авторитаризмом, подчас карикатурным, но, очевидно, нужным народу, который таким манером излечивает шок модернизации.