Ай-Петри (нагорный рассказ) - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Будучи убежденной в том, что люди не в силах с ней общаться из-за ее уродства, она и хотела, и не хотела говорить со мной, меня видеть. Идти рядом. Я вызывал у нее составное чувство опасности и в то же время облегчения. Так, должно быть, солдат, среди месива артобстрела, обнаруживает сначала оторванную ногу друга — и потом его самого, живого.
Нет, на нее не произвело впечатление то, что я привел Дервиша-Ирана. Она прекрасно знала, что такие собаки не покоряются никому, что это простая случайность, не требующая осмысления, что волкодав пришел бы сам, что волновалась она только потому, что он мог кого-то покалечить, а вот тебе повезло, — да, мне просто повезло — дурачкам везет, я еще сам не понимаю, что чудом остался невредимым. Я уперся языком снутри в рассеченную губу, сплюнул розовым.
Нет, приязнь, если она и была — основывалась на чем-то совершенно простом, что давно уже мертвело — и вот-вот готово было совершенно покинуть ее мир. Вот в эту еще живую теплоту я и должен был впиться, чтобы растревожить, разбередить, как растирают жестоко едва не отмороженный участок кожи.
Очевидно, будь она целой — она бы и минуты не потратила на меня. Ее тело — я задыхался от его всепроникающей идеи, каждая моя клетка была напряжена, полна подражательной геометрии, изысканного царства трех-четырех линий, я едва не терял сознание от близости, лишь от формы воздуха, от самого воздуха вокруг него. Ее тело лишь было сравнимо, лишь возможно было его хоть как-то облечь в некое приблизительное означение — о, я отлично помнил каждый квадратный миллиметр, каждую колбочку-палочку, впечатленную этой черно-белой репродукцией из четвертого тома «Малой истории искусств» — да, этими страницами, этим взрывом, в общем-то, и развилось мое подростковое воспитание. И то, что — подобно ее лицу — только часть лица Венеры была видна мне в зеркало, подносимое ей Купидоном, — вот это как раз и взвинчивало, сокрушало, сводило с ума — кровь обморочно отливала, проливалась от лица куда-то под ноги, в землю и, спохватываясь из слабости, я как забубенный шептал, цеплялся, перебирал губами по тонкой, прерывистой ниточке здравомыслия:
— Красота есть смерть желания, красота есть смерть… есть смерть желания…
Казалось, еще и потому она сходу меня не отринула, что неосознанно испытала сожаление за свою неосуществленную, но когда-то неминуемую небрежность, с какой я заведомо выпадал из ценза, по которому в ее пространство допускались ухажеры. Капля теплоты, зернышко благодарности и некоторая оторопь, с которой она видела, что нашелся человек, не отвернувшийся, не прянувший от нее в первую секунду, не потупивший взгляд, и сейчас заинтересованно идущий рядом, — все это было тонко, зыбко, но все-таки, тлея, позволяло сплестись дымке некоторого расположения. Однако, и я не мог допустить, чтобы хоть чем-то, хоть какой-то неучтивой неточностью дать повод счесть, что робкая моя смелость вызвана податливостью уцененной недоступности.
Кроме Би-би-си, я слушаю иногда «Маяк». В дневной сводке передали: «Чрезвычайное происшествие. В Крыму скала обрушилась на прогулочный катер: москвичке оторвало руку. Трагедия произошла между Балаклавской бухтой и мысом Айя. Камни обвалившейся скалы упали на проходящий у берега прогулочный катер, на борту которого были 8 россиян и 4 украинца. 41-летняя Анна Степанова потеряла правую руку. Остальные пассажиры доставлены в больницу в шоковом состоянии. Катер затонул.»
XXXМне было больно смотреть на нее. Мне это всегда было больно. И не только вблизи. Уродство левой половины лица страшило, наотмашь било взгляд. Я если и смотрел, силясь, то быстро слеп — такое невозможно было вынести. Казалось, из-за стены страха на тебя смотрит чистое прекрасное лицо — и чувство непоправимого, развивающегося горя охватывало меня всего.
И вдруг она стала отвечать. Односложно, с простой учтивостью, но стала изредка отвечать и, следовательно, слышать…
Всеми силами я старался не подать виду. Но вот она заметила, вспыхнула, однако тут же скрытно что-то обдумала про себя — и, успокоившись, твердо выбрала обочину — так, чтобы я не смог больше подпасть на ту — страшную сторону.
Я наседал, как мог убалтывал ее, я был клоуном, я заскакивал перед ней и, бормоча: «Ну, подождите, неужели…» — начинал плести очередную ахинею. От страха я спятил, я весь горел, и волосы зашлись, треща, костром… Я звал ее в кафе, она молчала, улыбаясь лишь какой-то внутренней формой губ. Я замирал, взглядывая на нее, а когда, размахивая руками, нечаянно коснулся запястьем, лишь черкнул по предплечью — рой пчел пронзил мой кровоток, мое сердцебиенье. Я витийствовал, я плел, я, задыхаясь, врал о рыбалке, о каких-то невиданных пеленгасах, тяжелыми синими бревнами подходящих к берегу, — верите, они жуют губами, они шамкают молодые водоросли на камнях, а их высматривают, идя по-над обрывом, с биноклем в руках, и иногда тут и бьют из «мелкашки», да, но чаще — чаще стараются не распугать косяк, берут удочки, понимаете, эти пеленгасы клюют на лиманного червя, я мотался за ним на Арабатскую стрелку, или нет, нет — в Евпаторию, на Мойнаки — и копал его, рыл, за час всего пять штук, представляете? — по пояс, по грудь в соленой грязи, в рапе. Я рассказывал ей о нудистах, о йогах Лысой бухты, о заповедных бухтах под Карадагом, под Караул-Абой, где сутками напролет можно наслаждаться живописной уединенностью моря, солнца, скал, камней. Я звал ее к морю купаться, гулять, пройтись до Алупки — но она все молчала, и вдруг я понял, что — да, дело швах…
Мы подошли к дому. Она строго посмотрела на пса. Все это время Дервиш, высунув язык, шел ровно, невозмутимо. Сейчас он сидел — белая глыба, вполоборота, ждал.
Я выдохся, разбился. Я не знал, что делать. Ляпнул:
— А как вам тут, на отдыхе, с такой крупной собачкой. Не накладно?
— Люди предают. И не только люди. И ты предашь. А вот эти, — она кивнула на пса, — этот не предаст.
XXXIДень напролет она или спала, или смотрела телевизор, читала журналы, потом вставала, шла в ванную, выходила с полотенцем чалмой на голове, снимала его и, суша волосы, бесцельно бродила по комнатам голой… И вот эта пронзительная, увенчанная трагическим уродством нагота, нагота полубога, уже запечатленная явью смерти, — и то мужество, с которым она продвигалась через уничтожающую недействительность жизни — все это вынимало из меня сердце, сжимая его в каменном кулаке, как птаху.
Чтобы любить ее, я стану зверем. Бешенным слепым волкодавом.
Регулярно, раз в два дня она отправлялась на почту — утром, к открытию переговорного пункта, когда еще не было столпотворения отдыхающих. Не однажды я видел ее, возвращавшуюся с окаменевшим лицом, она падала ничком на тахту, плечи неутешно вздрагивали — наконец, замирала. Она могла так пролежать до вечера. В соседнем окне я видел пса. Он был почти недвижим. Лишь изредка тяжко подымался, поворачивался к миске и, гоняя ее туда-сюда по полу, хлебал воду.
Да, все дело было в том, что девушка кого-то очень ждала. Случалось, ни в одном ее движении я не видел и проблеска удовольствия или хотя бы покоя. Она вся была сгусток тоски и пропажи — вся была поглощена чьим-то отсутствием. День напролет, закусив в углу рта шейный платочек, сосредоточенно, целиком впитана собственным невидящим взглядом, она ходила по комнатам, ложилась, распластывалась на широком подоконнике, замирала, но вдруг переметывалась на тахту, ничком, просовывала руку под живот — и по ее телу, набирая амплитуду, шла долгая волна, — мучила, боролась, сводила мышцы, выбрасывала из объятий — и по лицу, по расклиненному образу лились слезы, размывали границу.
Одевалась она с той простой изящностью, с какой бы въяве одевалось само Лето, чьи ткани — свет и воздух — определили бы его естественное одеяние. Плетеные сандалии и несколько марлевых сарафанов на тонких бретельках, чья ткань — при порыве ветра когда ладонями слегка обжимала по бедрам, проявляла смуглоту силуэта, — составляли ее гардероб.
Ее каштановые, тугие, собранные над затылком волосы обладали тонким солнечным оттенком, внутренним блеском, сообщавшим мерцанием полупрозрачность и довесок объема, — отчего казалось, что при повороте головы, или удлиненном движении, каким она порывисто скользила по комнате, вдруг решив взять с полки книгу, волосы словно бы отделялись от себя и сложным тоном своего перемещения развивали множественность умопомрачительных траекторий ее тела, — отчего у меня темнело в глазах и кружилась голова, как если бы передо мной прошла озареньем сильная стробоскопическая лампа.
XXXIIНо вот токи ночи начинают обтекать прибрежный ландшафт, как нежность ладони ласкаемое тело. Сгущающимся синим облаком ночь движется, неподвижно клубясь, с моря. Ее медленные струи взбираются в поселок и наполняют прохладным продыхом — улички, переулки, окна, балконы, дворы. Моя веранда наконец становится прозрачной для дуновенья.