Время смерти - Добрица Чосич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не хочу загубить жизнь ни в твоей партии, ни в Ачимовой. Я не хочу политики и власти. В Сербии любой грамотей удачлив в политике.
— А для чего же ты тогда учился и тратил в Париже Ачимовы дукаты? Не хочешь в партию и в государственное стойло. Не хочешь кататься на коне, которого кормят другие. Которого кормит вся Сербия. Не хочешь входить в дверь, которая перед тобой сама отворяется, да? Не любишь сгибать негнущиеся шеи, так, зятек?
— Не люблю и не буду. Я хочу знаниями и чем-то другим послужить этой несчастной стране. Я хочу служить прогрессу.
— Я, положа руку на сердце, знаю многих почтенных отцов семейств, которые до женитьбы посещали бордели. И, приезжая в Пешт, они всякий раз заглядывали в бордель. Но они не открывают бордели в Белграде и Крагуеваце.
— Будь спокоен, я не принадлежу к таким почтенным отцам семейства.
— Значит, говоришь, твердо решил не заниматься политикой и не стремиться к власти?
— Сербам нужны фабрики и учителя, а не партии и политиканы.
— Только этого недостает Сербии. Чтоб вконец испортить и доконать сей тронутый гнилью народ. У Европы есть фабрики, мой-господин доктор, потому что у нее нет нашей кукурузы, нашей сливы, наших свиней.
Он постукивал по ладони чубуком, а в их комнате заплакал Иван.
— Ты принес в этот дом мешок тряпок и палку. Чтоб напоминать мне о своем Ачиме. Ты поэтому с тростью ходишь?
— Я люблю палку и потому, что мой отец любит ходить с палкой.
— Ладно, пускай. Но запомни, мой зять Вукашин, то, что ты мне сегодня вечером рассказывал о фабриках и прочих европейских штучках и борделях, коли ты человек семейный, я бы тебе не советовал писать в газетах. Хотя бумага все терпит. На эту свою фабрику плугов ты не получишь от меня ни гроша. Мое наследство перейдет к внукам. А от меня ты можешь разжиться разве что дукатом под Новый год. Если ты удачлив.
И тогда подошла Ольга, положила руки ему на плечи: «Я на твоей стороне, Вукашин». Да, во всех подобных ситуациях она умела класть руки ему на плечи.
А он после разрыва с тестем окончательно решил не приспосабливаться к местным обстоятельствам и людям, отбросил modus vivendi[42] как жизненный принцип и отверг всякую силу и ценность хитрости. И это, возможно; было фатальным. Он отказался от этого первого дара, необходимого для жизни, существования и победы. Он стал чиновником, разошелся с Пашичем и старыми радикалами. Он не желал прислуживать Пашичу, отвергнув политику как искусство, которому учатся у Макиавелли. А потом вовсе оставил министерство иностранных дел, вошел в руководство новой партии независимых радикалов, сделался редактором оппозиционного «Одъека». От «своего» и «нашего» в своей позиции и принципах удалился настолько, что не мог более к ним вернуться без того, чтобы ему не стало тяжелее, чем есть. Дорого заплатил он за какое ни есть уважение и доверие людей. За какую ни есть репутацию честного и упрямого чудака.
Только ли это? Разумеется, его больше уважали, чем любили. Да, он желал этого. А итог?
Какую роль сыграл он при переводе Сербии в новую эпоху? Чего он достиг со своей упрямой принципиальностью, со своей последовательностью, неприятной людям, с этими своими громоздкими, народу непонятными и неприемлемыми идеями? Самый популярный противник Пашича и «стариков». Вечный полемист. «Моральный меч Сербии» — называют его некоторые горячие профессора и студенты. Меч без эфеса и ножен, голое лезвие в руке. И чего он еще добился, чего достиг?
С тех пор как он поступил в гимназию, отец вдалбливал ему: «В Сербии и с высшим образованием можно стать стражником; и с большими деньгами умирают под забором; и с разумом оказываются в дураках. Если хочешь добиться чего-то большего, берегись, сынок, чтобы этот злобный воровской мир не узнал, что ты любишь!»
И когда же, следовательно, он не ошибался?
12Воробьи щебетом возвестили Вукашину о наступлении рассвета. Испуганно, суматошно, стайками налетают они и клюют серую субстанцию, что жмется к плотным, ее рукою натянутым занавесям, чтобы продлить ночь. Последний миг, чтобы хоть на минутку спастись во сне. С такой головой, в такой муке — как ему сегодня определить свою позицию? Ради чего он может и должен определить ее? Ради потомков? Ради предателей и потомков. Предатель потомков? Во имя будущего, какого и чьего? Ему необходим сон, чтобы хотя бы на несколько мгновений забыться, чтобы тьма залила мозг и погасила невыносимое жжение. Он лег на спину, вытянул вдоль тела руки, расслабился. Воробьи клевали мозг. Он пальцами заткнул уши, чтоб их не слышать. Больно и так. Сон не приходит. Все, чего коснулась эта ночь, все, что он произнес со вчерашнего вечера, и все, что осталось невысказанным, не только мучает, но и навалилось навсегда. Ничто в человеке не бывает столь грязным и гадким, как грязны и гадки некоторые произнесенные слова. Ни страх за жизнь Милены и Ивана, ни эта глухая боль, которую война внесла, всему в его жизни изменив место и значение, не походят теперь на себя.
Испугавшись собственного вздоха, он открыл глаза. Он в глубине жаркого и мягкого логова, затравленный, заваленный серостью рассвета и предметами, останками своего прежнего жилища, барского дома, когда-то бывшей их жизни.
Чемоданы, ящики, коробки, закачалось серое в сером, в хищном щебете воробьев по желобам и ореховому дереву. Эти вещи вокруг него не загорелись бы, если б он сейчас их зажег. Нет, от его слов. Груда их слов, вышептанных сегодня ночью, лежит на постели и поверх вещей. Если б он говорил громко, если б мог кричать, было бы тяжко по-иному.
Ольги давно не слышно. Лежит неподвижно, однако упрек исходит от нее. Ее разочарование наполняет комнату до потолка. Он заорал бы, если б она сбросила свой платок с глаз и взглянула на него. Он напряженно вслушивался в ее дыхание. И оно тоже не было прежним, ее, обычным. Тому, что он сейчас к ней испытывал, нет названия, и это не похоже на знакомые ему чувства.
В прихожей открывались двери, хлопали на полу шлепанцы: старики выходили мочиться. Служанки и хозяйки перекликались, готовились идти на рынок. Громыхали колодцы по соседству, стучали ведра. Откашливались курильщики.
Он закрыл глаза. Хоть бы лоскуток тьмы проскользнул мозгом. Где-то зазвучала военная труба. Играли зорю. Никогда он не слышал побудки в Нише. Часто слушал вечернюю зорю в казарме, возвращаясь с прогулки, тогда мысленно он был с Иваном. Далекий и пронзительный звук трубы отзывается во всем теле: вот Иван встает, полусонный одевается, заправляет койку, спешит умываться… В единственном письме, адресованном отцу — в остальных он обращался к матери, а ему посылал привет, — он жаловался, что приходится рано вставать. Только на это и жаловался, да и то одной фразой, мимоходом. Все прочее, писал, в порядке и интересно. Ничего не скажешь, куда как интересно в скопленской казарме. Ему, который поздно ложился, читал до рассвета, а во время каникул спал до обеда. Теперь он встает на заре. А если их в самом деле погонят на фронт?
Жена вздохнула. Наверное, о том же думает: как Ивану в эту минуту хочется спать. Если она не перестанет вздыхать, он задохнется от воспоминаний, общих для них, от боли.
Он оцепенел, сжался, удалось прикоснуться ко сну. На рассвете засыпает даже приговоренный к смерти. Но труба продолжает играть Ивану подъем. Или, может быть, призывает строиться на завтрак. Чай или какая-нибудь похлебка? «Мама, пожалуйста, не посылай мне еды. И пирожных. Мне вполне хватает того самого гнусного харча, от которого я поправился на два кило». Это он-то, брезгливый, который ничего не ел, не понюхав. Сразу после заседания он сядет в поезд и поедет в Скопле. Отвезет сыну очки. Передаст заветное письмо, написанное перед отъездом Ивана в Париж, которое не хватило духу отдать на вокзале при прощании. Там он сказал, чего ждет от сына. Каким ждет его из Парижа. Однако в последнюю минуту испугался своих собственных слов. Испугался перегрузить парня любовью и своим тщеславием. Нет, испугался открыть ему свои цели и раны. Испугался Вукашина в нем. Судьбы Ачима испугался. Теперь он вручит ему это письмо, адресованное «Ивану, однажды ночью в Париже». Пусть прочитает его в казарме. Ему он выскажет то, чего не сказал Ольге. Чего ей не может сказать. И то, чего не мог Скерличу и не может генералу Мишичу сказать. Они досыта наговорятся; он объяснит ему, почему не играл с ним и не шутил. Они подружатся. Он покажет ему, как его любит. Или он этого не знает? Смеет в этом сомневаться? Из-за того, что отец был строг и держал сына на расстоянии. Из страха за сына был он таким. Из страха любви. Да, только из страха.
Самый корень мозга горит у него. На рассвете должен заснуть даже смертник. Трубач проник в самое темя. Сверчок в стене.
В столовой растапливали печь, слышались утренние приветствия, разговоры о том, кто как спал, просили варенья и свежей воды. Возвещается начало ежедневных страданий за родину. Наверняка слышали, о чем они говорили ночью, даже шепотом. Поскорее бежать отсюда. Он быстро поднялся.