Новый Мир ( № 4 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спишь? Знаешь, я вот подумал... Странная вещь. Представь себе невозможное. Завтра, то есть уже сегодня, мне предложена встреча с Ламой. Личная. Скажем, полчаса. Или минут десять, не важно. И вот я лежу с закрытыми, вслушиваюсь и не слышу — ни его голоса, ни своего. Присутствие, да, это я чувствую: вот он рядом, напротив меня сидит, и никого в комнате. Молчим. Но не так, когда сказать нечего или тягость от нашей разности. Нет этого. Тишь. Понимаешь? А если чуть выше поднять голову, думаю, чуть выше Ламы... И вот — та же комната, те же десять минут. Тишь. Понимаешь, нет у меня их — ни слов, ни вопросов, ни просьб, ни желаний. Нет ничего. И не нужно. Это как спрашивать цену... К жизни, тайне — прицениваться. И даже не в этом дело. Где вопрос, где ответ? Лента Мёбиуса. Край тебя — это ведь и край чего-то другого, по ту сторону. И этот край повсюду. Я бы и в послесмертии так же сидел, как тот лангур на закате, — уже это одно больше, чем хочет душа, чем она может, если она живая. И все же странно. Вот, казалось бы, шанс, случай, из тьмы тысяч — один. И что? Тишь. Помолчали и разошлись. Странно, нет?
Уже на подходе к площади можно было представить, что там творится. Движение перегорожено. Подводы, коровы, ослы, лошади томились, скапливаясь, тычась друг в друга. Сквозь эту бодливую запруду сочились паломники. Полицейский с тяжелым полутораметровым ружьем за спиной стоял на цирковой тумбе, поджав ногу и дирижируя медленными руками, напоминая упражнения по хатха-йоге. Патрульные амбассадоры и джипы, увязшие в гужевых дебрях, брошенные. Бой барабана со стороны площади. Мари пробиралась по краю улицы, против течения, обтекаемая толпой. Ноль шансов, говорит, вскакивая на цыпочки, поверх голов, ноль шансов — без пригласительных. Мы уже думаем бросить эту затею, и я говорю тебе: поворачиваем? Да, киваешь. И продолжаем идти. Площадь — если сверху смотреть — как купол Блаженного. Цвет одежд и то же вращение с кривизной. Тот клин — тибетцы, а эти — со Шри-Ланки, а та кривая доля — крестьяне, наверное из Кашмира. Ворота, щель в полтела. Гренадеры по обе стороны. Давка. Руки над головами, с конвертами. Кто-то втискивается в щель, вошел, но тут же она отплевывает его назад. Бессмысленно, говоришь, идем домой. В час у дерева будет тише, для всех. Да, говорю, тем более что это нам ни к чему. И вдруг добавляю: стой здесь, я быстро. Протиснулся сквозь толпу, вышел на дальнюю улочку, иду. Куда? Необъяснимо. Монах, тибетец. Спрашиваю. Покачивает головой. Другой, проходя: пойдемте. Иду с ним. Тупик переулка, сарай, входим. Роется, протягивает конверт: впишите имя. Только на одного. Вот, говорю, иди. Нет, возвращаешь, мне не нужно, я и отсюда его увижу.
Жмусь к воротам, уже закрыли. Таких, как я, с конвертом, — десятка три. Вдруг щель всасывает троих — индуса с телекамерой, полицейского и меня — и смыкается за спиной. Двор. Справа храм, слева шатер, ряды стульев вдаль, к сцене. Зал заполнен, человек двести. На сцене еще никого, низкий стол в пол-авансцены, за ним подушки. Слева кафедра с микрофоном. Несколько европейцев у ворот, жмутся друг к другу, стоя. Иду от них через зал к сцене. Зачем? Никакой цели. Думаю: сейчас остановят. Ну, еще шаг, и на пути станут... Охрана у сцены, в три ряда оцепленьем: полицейские с тяжелыми ружьями, сикхи в тюрбанах, с кривыми саблями, необъяснимо кто — без оружия, в пышных кафтанах, под которыми — бог весть что. Скольжу вдоль них, как палец по лезвию, не шелохнутся, только ведут глазами меня, провожая. Стал у стены, почти у сцены. Ни одного европейца в зале. Стулья чем ближе к сцене, тем мягче, в первых рядах — диваны. Там и стою, у третьего ряда, как кол. Зачем? Что мне нужно? Монах трогает мою ладонь, приглашает сесть на его стул, вместе. С него начиная, весь ряд — темно-свекольных, бритых до матовой синевы. Нет, это свет верхний гаснет, остались свечи и этот мягкий боковой, синий. Все еще жду, вот подойдут, попросят переместиться из зала — туда, к воротам.
Шум, камеры, поворот голов, идут, рассаживаются на сцене. Он в центре, по сторонам — человек десять. Справа от него — лама Цейлона. Маленький, почти карманный, сидит, обмахивается веером величиной с себя. Сегодня его день, передает реликвии. Помимо того — день Будды. Две с половиной, кажется. Далай-лама сел, чуть сгорбясь, обводит зал взглядом, слева направо, кивает поверх очков, улыбается. Дуга завершилась. На мне. Кивает, в глаза смотрит. Нет, не в мои, конечно. Оглядываюсь. Никого рядом, один у стены. Поднимаю глаза. Смотрит, кивает. Ему киваю. Улыбаемся. Десять секунд, двадцать. Идут минуты. Может, он где-то не здесь, в мыслях? Бросил в песок якорек взгляда, дрейфует, покачиваясь? Нет, не обманешь себя, не просто смотрит: этот нагрев с покалыванием, как легкий ток пробирает, волнами, слой за слоем, будто в такт покачиванию. Губернатор края идет к кафедре. Вижу его углом глаза и возвращаюсь: смотрит, не отводя. Голова отвернута от зала, к левой его стороне — почти затылком сидит. Это видят. Видят и то, как один за другим идут к кафедре выступающие, останавливаясь перед ним с кратким словом, а он смотрит мимо, будто не замечает, не слышит. С полчаса уже это длится. Видят, поглядывают на меня. Что ж происходит? Что я чувствую? Поверх мыслей. Потому что они скользят, как по льду, с разведенными руками. Сейчас. Нет опоры. Ну, хорошо, допустим. Я один в этом зале от них отличен. Раз. Вид мой — лицо, одежда, может быть, способ быть — не здешний, но и не тамошний, европейский, а под углом как-то к тому и другому. И к третьему. Ну, допустим. Два. Стою у сцены, в первых рядах, где ламы и близкие гости. Но стою у стены, чуть в стороне от них, сидящих. Три. Все это вместе, наверно, может привлечь взгляд — секунд на пять. Взгляд глаза в глаза, молча, дольше минуты — это уже не взгляд. Его — тем более. Да еще и здесь, отвернувшись от всех, кто шел к нему месяцами. Тут, наверно, пол-Кайлаша сидит, если весь этот психокосмос сложить. Со многими из них у него близкие отношения. Кто я на их фоне? Магнитная аномалия, воронка энергии? Или, напротив, тянусь, надрывая жилы, жизнью — к нему, вопросом? Нет ведь. Праздно стою, даже беспечно как-то. Что же тогда? Может, он говорит мне нечто, а я не слышу? Нет, не это. Может, видит во мне то, чего я не вижу? Будущее? Но почему так долго? Будто там — отношения, там, впереди, вчитывает, говорит, слушает, а я здесь, почти не чувствую, как под легкой, чуть веселящей анестезией. Даль туманна, сладкие голоса. Да. Но и трезвым взглядом это уже не охватишь.
Вынул конверт, ручку, пишу... Как обратиться? Ваше святейшество? преосвященство? Пишу: “Дорогой друг”. Зачем? Встреча уже сбылась. Чего ж ты хочешь? Внятности? Поверх этой тонкой связи? Ты ж как в воду глядел... Нет, пишу. Иду к сцене. Сейчас остановят. Первый редут, второй... Не шелохнутся. Подхожу к нему — кивает, в глаза смотрит, берет конверт. Возвращаюсь к стене, оборачиваюсь — читает. Запрокидывает голову, помахивает ладонью кому-то незримому за спиной. Из занавесок выплыл, склонился ухом к нему секретарь. Кивает, спускается в зал, подходит, говорит: “Его Святейшество Далай-лама Четырнадцатый просит вам передать его благодарность и благословение всем вашим творческим начинаниям — и личным, и в отношении вашего ашрама в Ришикеше. Сразу после этой встречи, как вы знаете, другая — у бодхи-дерева, где он также рад был бы вас видеть”. И еще пару фраз с церемонным раскланиванием.
Ступа, сад, дерево. Если это дерево, тогда как назвать то, что мы деревьями называем? Кусты? Трава? Оно охватывало ветвями все небо, подымаясь тяжелыми ярусами, расходясь и теряясь из виду. Нижние ветви шли вдаль на ходулях, как пустые дороги на сваях, сходясь, как в развязках дорожных узлов. Под ними сидели народы — семьями, кланами, братствами, от Шри-Ланки до Тибета, вплотную друг к другу, пестрым бескрайним ковром, и пели, прикрыв глаза. Огромный корабль с парусом неба и этой ветвящейся мачтой, под которой сидел человек с добродушно-насмешливым черепашьим лицом и пел, отмахиваясь от комаров.
Раджгир к ночи. Как разбитое зеркальце — там, внизу, а вокруг горы над ним склонились. Не видно их. И людей нет. Одна харчевня, тлеющий свет. Ужинаем.
— Там, — указывает рукой во тьму, — сидел он, Будда, на той горе. Первая проповедь. Колесо. Вот, — выгружает из чемодана, раскладывает на столе монеты древние, статуэтки, камни. Здесь нашел, в этой земле. Тридцать лет роет. Сам. Любитель. — Это Кали, четвертый век до нашей, это Будда — шестой, нашей. — Миски с едой теснятся к краю стола, кладбище времени растет, шевелится, перебираем, в одной руке ложка, в другой две кобры, танцующие на хвостах, монета, эту возьмем, сколько? Заворачивает в газету. А ты берешь статуэтку, неизъяснимую, высотой с палец. Он ничего не может о ней сказать. Две фигурки, спаянные странными связями. Как мы.
Идем во тьму, прогуляться. Туда, куда “не надо ходить”. В горку, ступени ярусами, храмовые строения или их руины по сторонам лестницы. Фонарь не взяли, не разобрать. Звук тихо падающей воды. Кажется, что во всех этих храмах, уходящих террасами вверх, — вода, что они как чаши со сдвинутыми куполами, и эта черная невидимая вода льется, переливаясь из одного в другой, ночи воды льются с неба, луна в тучах. Будто заплетена эта вода в две косы по сторонам лестницы.