Как мой прадедушка на лыжах прибежал в Финляндию - Даниэль Кац
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так говорил румяный мужчина, и статный юноша-спортсмен выполнил указание, по-прежнему глядя поверх наших голов в ожидании кого-то неведомого.
Было почти темно, и надо было смотреть под ноги, чтобы не натыкаться на могильные холмы, такие узкие были промежутки между могилами. Я остановился, чтобы зажечь сигару, перед надгробным памятником из красного гранита, покосившимся вправо, словно земля под ним осела. В свете спички обозначились высеченные на его боку две обращенные вверх ладони. Безымянный палец и мизинец были не такие, как остальные. Фамилия покойного была Грабовиц, он был бухгалтером и принадлежал к роду когенов, то есть священников, ладони были приметой рода. Бухгалтер-священник Грабовиц был плешив чуть ли не с самого дня рождения. Незадолго до смерти его сделали главным бухгалтером, священника же из него не получилось. Тем не менее он был коген, принадлежал к тем, кому положена особая честь на субботнем богослужении в синагоге, их зовут молиться перед ковчегом. Когда двери ковчега открывают, когены накрывают головы талесом, чтобы священный свет божественных книг не ослепил их, начинают раскачиваться и причитать: да-да-даййяййяй-да-да-даййяййяй… Ребенком я удивлялся, отчего они плачут, и мне говорили, что они плачут оттого, что у евреев нет родины и живут они, рассеянные по всему миру. Потом было основано Государство Израиль, но когены и поныне все еще плачут перед ковчегом. Мне объяснили, что когены огорчены тем, что соседи Израиля не жалуют родину евреев.
На могиле моего отца росла зеленая сорная трава. Могила была неухоженна, но я был рад этой траве. Сел на могилу и достал из кармана бутылку вина. Раскупорил ее и начал пить. Думал: не диво ли, что отец лежит здесь под землей, погребенный, хотя погребению он всегда предпочитал кремацию. Полагаю, это оттого, что столько евреев были сожжены заживо. У всякого своя причина. Когда отец умер, был март, стояли трескучие морозы, земля была закована в лед. Рабочим было трудно копать могилу. Они мерзли, потели, ругались и долбили землю всю ночь, но, казалось, могила не могла быть отрыта в срок. Уже собирались отложить похороны. Но тут кто-то догадался купить рабочим вина. Разбудили знакомого еврея, контрабандиста и спекулянта, и купили по бутылке на человека. И могила раскрылась, словно по волшебству.
На похоронах отца раввин произнес самую короткую речь из всех, какие он произносил за все время своего пребывания в раввинах. Он сказал на идише, что человек должен покаяться, пока не поздно. Сказал это пятью различными способами и не прибавил ничего больше. Затем он пошел перед гробом к могиле, не переставая что-то бормотать про себя. Люди, стоявшие поблизости, утверждали, что бормотал он не молитвы.
Шел он так быстро, что моим дядьям, несшим гроб, трудно было следовать за ним. Дядя Сендер споткнулся, Миша споткнулся вслед за ним, затем все начали скользить по льду вниз под горку, так как сторож был пьян и забыл посыпать горку песком. Дядья оступались и скользили, едва не роняя гроб, приходилось прибавлять шагу и бежать, в противном случае гроб мог уехать от них своим путем. Отец был грузным человеком. Все ругались и старались устоять на ногах. Раввин не успел посторониться, попал под ноги дядьям, и те опрокинули его на могилу Голды Бринкман. Голда участвовала в гражданской войне в Испании как медсестра интернациональной бригады. Раввин сделался весь красный и закричал, что его хотят убить. Он пытался подняться и уйти, но мой дядя Тевье и брат Андрей поставили его на ноги и чуть ли не силой потащили к раскрытой могиле. Остальные последовали за ними.
Когда гроб опустили в яму, Блау, неимоверно фальшивя, затянул «Эль моле рахамим»[27]. После молитвы он вышел с кладбища через ворота, даже не подав руки вдове, моей матери. Лицо матери под вуалью было бело как мел, больше от ярости, чем от горя. Впоследствии в общине несколько недель с сожалением говорили об этом.
— Что это на него нашло? — удивлялся кто-то в синагоге в следующую субботу.
— Как был красным, так и остался… — шепнул кто-то еще.
— Кто? Блау? Я-то думал, он дал тягу из Венгрии потому, что не мог выдержать…
— Я имел в виду Арье, сына Беньямина Н., которого хоронили.
— Арье? Не заметил. Мне он казался совсем обыкновенным человеком…
— Мне совершенно все равно, какого цвета человек, — сказал третий, — если взглянуть на него на похоронах… Помер, значит, помер, в могиле никто не занимается политикой. В лоне земли и самый красный беленьким станет.
Я сел на могилу отца и вытащил бутылку «Столичной». Сделал долгий глоток и чуть не поперхнулся. Никак не могу привыкнуть пить прямо из горлышка. Отец тоже не мог. Он пил водку из маленькой рюмки, не разбавляя, и всегда что-нибудь приговаривал.
— Прими и ты, — сказал я, проливая капельку на могилу.
Из темноты вынырнули три человека — кладбищенский сторож и двое полицейских.
— Вот он сидит, пьет водку на чужой могиле, — прохрипел старик.
— Что вы тут сидите? — спросил один из полицейских.
— Он перескочил через стену, потому что ворота закрыты, — пояснил старик. — Ведь сегодня праздник.
— Какой праздник? — поинтересовался другой полицейский.
— Не помню, — сказал старик. — Какой-то их еврейский праздник.
— Ага, так ты не еврей? — спросил полицейский.
— Нет, — ответил старик. — Я родом из Нивалы.
— Это к югу от Оулу, — вспомнил первый полицейский. — Я знаю одного писателя оттуда, из Нивалы. Сейчас-то он здесь, в Хельсинки. Он строительный рабочий, потому что писательством не прожить.
— Мне это известно, — сказал другой полицейский, — человек берется писать, потому что не может прожить на то, что зарабатывает на стройках.
— Что вы тут сидите? — снова стал допытываться полицейский. — Покажите-ка, что тут у вас. Ага, водка. Что вы задумали? На забулдыгу вроде не похожи. За такое можно и срок схлопотать.
— Боюсь я его, — сказал старик.
— Это могила моего отца, — стал объяснять я. — Я хочу его помянуть.
— Сегодня вход на кладбище запрещен, — сказал полицейский.
— Я упустил это из виду, — солгал я.
— Вы всегда перелезаете через стену? — спросил полицейский.
— Всегда.
— Я сказал ему, что сегодня сюда нельзя приходить, — сказал старик, повысив голос.
— Я принял его за алкаша, — сказал я.
— Не дерзите, милейший, — сказал первый полицейский.
— Это могила моего отца. Он похоронен здесь.
— У вас есть документы, удостоверяющие личность?
Я вытащил из сумки свой партийный билет.
— Что это? Здесь нет фотографии… — Полицейский чиркнул спичкой и прочел по билету мою фамилию. Затем перегнулся через край могилы и прочел имя на табличке: Микко Пейнлих. — У вас с отцом разные фамилии?
Я ошибся в темноте могилой.
— Не та могила, — сказал я, разводя руками.
— В этом нет сомнения, — сказал полицейский. — Вам непременно надо было прийти сюда, чтобы выпить? Ведь тут совсем близко сад. Вы и вправду еврей? Да, конечно, малость смахиваете на еврея: нос и все такое прочее… Это, конечно, может служить смягчающим обстоятельством…
— Нос?
— Нет, то, что вы еврей и выпиваете на еврейском кладбище.
— Я выпиваю не как еврей, — сказал я, — а потому, что нынче канун Первого мая. В этот день я обычно поминаю моего отца.
— Поминали бы в какой-нибудь другой день, — сказал полицейский. — Откуда мы знаем, что ваш отец вообще умер?
— Его могила где-то здесь, — сказал я, озираясь.
— Тогда почему вы не пошли на его могилу?
— Здесь так темно…
— Тогда почему вы приходите сюда, если боитесь темноты?
— Да чего мне бояться!
— Бояться Господа и почитать мертвых, — сказал старик.
— Иначе дело обернется дубинкой, — сказал один из полицейских.
— Можно мне теперь уйти пить где-нибудь в спокойном месте, чтоб не вызывать нареканий? — спросил я.
— По существу, об этом следовало бы заявить, — сказал полицейский, тот, что был помоложе.
— Ладно уж, иди, раз нынче Первое мая, — сказал тот, что был постарше.
— Повезло тебе, скажи спасибо Создателю, — сказал тот, что помоложе.
— Спасибо, — сказал я, подошел к стене и перескочил через нее. Затем обернулся и крикнул: —Уходите отсюда. Здесь находиться нельзя. Сегодня праздник.
ЧАЙКА НАД ОЗЕРОМ
Я был еще не стар, мне исполнилось только тридцать три года, но ведь не от возраста зависело, что мне иной раз трудно было перейти улицу с оживленным движением. С мая по сентябрь соблазн был особенно велик, неодолимый соблазн стать посреди улицы, по возможности на трамвайных путях, если они есть, все же соблюдая некую осторожность, естественную для человека, которому не так давно исполнилось тридцать три года, который избегает несчастного случая и которому к тому же никогда не являлась мысль о самоубийстве, — итак, вызывающе стать, если есть пути, точно между ними, так что, если бы двум трамваям случилось разминуться в том месте, где я стою, они бы меня не задели, потому что толстым я никогда не был, и вот я буду стоять, летний ветер будет играть моими волосами, и люди на тротуарах будут таращиться, проходя мимо, да еще оборачиваться взглянуть, а я могу стоять так долго-долго, ибо люди у нас в стране реагируют медленно и то не всегда, а на полицию полагаться нельзя. Я буду стоять до тех пор, пока какой-нибудь бледный молодой человек, моложе меня, с осунувшимся усталым лицом, не припаркует свой подержанный спортивный автомобиль у самых моих занемевших ног, в том месте, где парковка запрещена, хотя, впрочем, допускается кратковременная остановка для погрузки и разгрузки, — пока этот молодой человек не выйдет из своего автомобиля и не приблизится ко мне. Он скажет: «Совершенно бессмысленно. В наши дни нельзя останавливаться и стоять так просто, в наши дни это никак не пройдет. Жить или умереть — пожалуйста, но никто не имеет права останавливаться. Трагизм положения в том, что сколько бы человек ни рассчитывал, ни трудился, ни вкалывал, в конечном счете он, можно сказать, все равно барахтается в сетях, в тугих сетях, дергается в них и пятьдесят, и шестьдесят лет, иной раз дольше, а затем уже не спрашивает себя, что он сделал, кем был. Из сетей вырывается примерно один из миллиона…»