Суровая школа (рассказы) - Бранко Чопич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Николетина выпускает последнюю очередь подлиннее, хватает пулемет и, пригнувшись, бежит к старым позициям.
— Пошли, Йовица, теперь можно! Сало захвати!.. Эх, мать, и попотел же я из-за тебя!
… Над крутым спуском к дороге, которая, извиваясь, сбегает вниз, в село, стоит, держась за мокрую ветку орешника, Николина мать. Не замечая пуль, посвистывающих высоко над нею, она провожает заплаканными глазами две далекие черные фигурки — одну побольше, другую поменьше — и кричит слабым голосом, как будто они могут ее услышать:
— Скорей, Ниджо, скорей, яблочко мое! Я тут, я в безопасности! Не бойся за меня, не бойся, голубь!..
Гибель Танасие Буля
В зарослях на пологом холме Лиеце встретились, впервые за пять месяцев, Николина рота и Омладинский ударный батальон.
— Вот они, вот они, целехоньки! — приветствовали омладинцев Николины бойцы, по-отечески радуясь, что снова видят своих ребят живыми и здоровыми. — Ну как, ребята, не отдали богу душу, а?
Среди бед и поражений прошлой зимы, когда неприятель со всех сторон лез на сузившуюся и ставшую тесной свободную территорию, мало кто верил, что уцелеет и доживет до такой радостной встречи. Они расставались, ослепленные снежным бураном, под захлебывающийся треск пулеметов и громыхание пушек, и казалось, что сама земля вокруг осыпается и валится в темную бездну. Прощай навеки, белый свет и песня!
— Выжили-таки, а? — радовались старые друзья, тыча друг друга под ребра и хлопая по спинам. Теперь, под весенним солнцем, в зелени кустов, они во всем видели знамение своего воскресения и полной победы над невзгодами зимы. Они ожили и расцвели, счастливые, ободренные внезапной встречей, и каждый думал про себя: «Вот сколько нас! Ничего, мы еще повоюем, будет и на нашей улице праздник!»
Николетина ворочался в бурливом и шумном сборище, как медведь, упоенный движением и собственной силой. Оглушенный гомоном, точно хмельной, он бродил в толпе и вдруг, остановившись как вкопанный и выпучив глаза, закричал:
— Да ты ли это, Танасие, сукин сын?
— Кто же, как не я! — весело ответил длинный загорелый парень. — А ты, Ниджо, как живешь-можешь?
Он двинулся навстречу и уже протянул было руку, но Николетина решительно остановил его:
— Стой, стой, погоди! Ты разве не погиб зимой?
— Как так погиб? Нет, брат.
— Врешь, подлец, как это нет?
— Да нет же! Вот ей-богу!
— А ну, не ври, гад двужильный! — взъерепенился Николетина. — Будто я самолично не видел, как ты упал, когда мы шли на прорыв!
— Э, браток! — присвистнул Танасие. — Ты ошибся тогда. Меня только миной оглушило.
— Быть того не может! Я же сам тебя за плечо тряс и звал, а ты — ни словечка и бровью не повел. Ну мертвый и есть мертвый.
— А как же иначе, коли меня так по башке трахнуло, что я и мины не слыхал.
— Смотри, брат! — удивлялся Николетина. — А я-то думаю: отвоевался мой Танасие. Эх, Тане мой, Тане! Стал я около тебя честь честью на колени и снял револьвер, чтоб неприятелю не достался. Самого тут чуть живьем не сцапали.
— Слава богу, а то я боялся, что это противник снял. Решили, думаю, что мертвый, вот и разоружили.
— Нет, брат, это был лично я, — заверил Ниджо. — Выбрался я кое-как из этой свалки и догнал роту. Иду в колонне, гляжу на твой револьвер, и слезы у меня в три ручья. Жалко хорошего товарища.
— Э, врешь ты небось! — прервал его Танасие, а у самого лицо от волнения скривилось, как от кислого яблока.
— Вот-те крест святой — горючими слезами обливался! Счастье еще, что темно было и эти мои дьяволы ничего не заметили.
— Ха-ха, а я-то жив!
— Ну да. Кто бы мог подумать, что ты такой мошенник и так меня надуешь!
— Так откуда же я знал, что ты плакать будешь? — начал оправдываться Танасие. — Кто это станет убиваться по непутевому Танасие Булю из Стрмоноги?
— Ох, и вредный же ты! — озлился Николетина, садясь рядом с ним в тени орешника. — Что же ты думаешь, я тебе и вправду такой плохой товарищ? Вот теперь мне и в самом деле жалко, что я тогда слезу пустил.
— Ну вот, видишь, какой ты! — с укором протянул Танасие.
— Я тебя лучше оплакал, чем кто другой, — серьезно продолжал Николетина. — Знал бы ты, какую я речь в роте сказал о твоей геройской кончине!
— Да иди ты! — замигал, не веря, Танасие и во все глаза уставился на Николетину.
— Еще какую речь, брат ты мой! Так распалился, что слова из меня, как искры, сыпались. Начал я с того, что, дескать, противник открыл с откосов пулеметный и минометный огонь, а ты первый выскочил из укрытия и бросился в атаку.
— Гм… то есть… ну да, — пробормотал Танасие, взволнованно дыша.
— Товарищи, говорю, вспомнил Танасие свое сожженное село и малых сирот, стиснул в руках автомат…
— Верно, верно, стиснул… Только винтовка это была…
— Знаю, что винтовка, но оно красивее получается, если автомат… Стиснул, говорю, свой автомат и пустился по зеленому лесочку…
— Ага… только это в скалах было…
— Ясное дело — в скалах, но трогательней получается, если сказать, что идет юнак по зеленому лесочку, так жальче выходит… Бежит, говорю, наш Тане, а пули вокруг него сыплются, как град небесный.
— Уж это как есть, палили здорово! — приосанился парень, сверкнув глазами.
— А ты как думал! — распалялся Николетина. — Свистят пули, решетят шинель — серую кабаницу [20]…
— Эх, будь у меня кабаница, не мерз бы я этой зимой, — проворчал себе под нос Танасие, но, так как Никола с возрастающим жаром продолжал свою речь, ему и самому начало казаться, что он был одет да наряжен, как настоящий старинный юнак.
— Уж подполз наш Тане к самым окопам супостатов, — продолжал Николетина, — как пробил вражий пулемет его молодецкую грудь. Скосила его каленая пуля, как подсолнух во поле зеленом…
— Э-э, не так, брат! — вздохнул Танасие. — Вот сюда мне угодило, камнем, что ли, стукнуло.
— Куда, куда угодило? — вдруг насторожился Николетина и уже вполне трезво оглядел своего собеседника. — Сюда, говоришь?
— Вот-вот, в самое это место.
— Ни стыда у тебя, ни совести! Как это ты можешь врать мне прямо в глаза? Сразило его в самое сердце, а он тут с камнем своим. Что это ты выдумал?
— А ты что выдумал, дружочек мой? — оскорбленно выпрямился Танасие.
— Я это все своими глазами видел. Мой Танасие погиб именно так, и нет на свете человека, который бы мне доказал, что это иначе было.
— Как нет? А я? Стою перед тобой жив-живехонек, — заволновался Танасие.
— А ты кто такой? Подумаешь! — сварливо ответил Николетина. — Ты вообще не тот, не мой Танасие. Тот был юнак, человечина, а ты тут заладил: и лесу-то зеленого не было, и автомата, и без шинели-то он был, да еще камень этот дурацкий приплел. Ну да, тебе это, может, и пристало, но моему Танасие…
— Какому еще твоему Танасие?
— Настоящему, понятное дело. Моему другу Танасие Булю, который геройски погиб зимой. Сто раз я об этом в роте рассказывал.
— Стой, брат, стой, а я-то тогда кто, если Танасие Буль погиб? — остолбенел парень, судорожно сглотнув слюну.
— Ты кто? А черт тебя знает, кто ты. Дрянь какая-нибудь, надо полагать! Я бы своего Танасие за десять таких не отдал.
Николетина поднялся, поправил ремень и, уходя, кинул ошарашенному парню:
— И в шутку не поминай, что ты тот самый Танасие Буль из моей речи, — вся наша рота тебя на смех подымет! То был юнак, богатырь, а ты… Камнем тебе, говоришь, по голове засветило? Хорош молодец! Больше мне на глаза не попадайся — как бы чего не случилось. А чтоб я тебе револьвер обратно отдал — и думать забудь!
Роковой спектакль
Будут идти военные годы, и в Николиной роте появится еще немало ученого народу и разных школяров, но никто больше не придется так по сердцу ее людям и не будет столько значить для роты, как первый ее гимназист.
Эх, Гимназист наш!
Будут помнить и «гимназиста из Бихача», который пришел в отряд после освобождения этого города; и веселого школяра, прозванного «парнишкой из Нового»; и «вечного студента» (из учительской семинарии исключен, из коммерческого училища сам ушел!); и «монашка» из Санского Моста; и «второгодника» из местечка Притока… Каждый из них имел какое-нибудь прозвище или назывался по месту, из которого пришел. Только первый в роте гимназист остался Гимназистом, и ничем больше. Гимназист — было его занятие, Гимназист — стало его именем в роте, и, хоть жил он и воевал, как всякий другой боец, все-таки он продолжал для всех оставаться гимназистом, а не, скажем, партизаном, омладинцем или кем-нибудь еще.
Были потом в роте школяры и собой поприглядней, и ученее, и храбрее, но никто не умел так хорошо и так увлекательно рассказывать обо всем прочитанном и выученном, никто не был так мил и простодушен, как этот худенький и незлобивый говорун. Бойцы знали, что он сирота, крестьянский сын, как и все они, и ему ведомо, что такое суровые, черствые родственники, ночлег в пустом сарае, пробуждение на зябком рассвете, пыль и пот молотьбы. В нем видели мальчишку, тощего и изголодавшегося, но все еще достаточно жизнерадостного и упорного, чтобы где-то там, в городе, в таинственной гимназии, яростно и весело схватываться один на один с книгой и наукой. Да, он был первым из их среды, кто одолел науку, первым из образованных, кого они видели своими глазами и слышали своими ушами.