Гарь - Глеб Пакулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты кто? — спросил протопоп, не понимая: явь это или сон? И куда подевался светозарный юнош?
— Пахом я, костромской посадский человек! — весело скалился мужик. Был он опрятен, сероглаз, в рубахе до колен, сапогах. — Туто-то с брательником вербу-талу на протоке рубим, корзины плетём, короба, корчажки.
Протопоп хмуро глядел на топор, вправленный за пояс мужика, на нож-засапожник, торчащий из голенища. Видя настороженность Аввакума, посадский успокоил:
— Не тати мы. Это имя зверь ли человек — всё едино. Обухом по затылку — и молчок. А мы во Господе живём, по заповедям, а как же! — разговорчивый посадский плёл словеса бегло, пришвыркивал воздух губами, вроде прихлёбывал кипяток. — Да я уж како время тут за тобой углядываю, и в толк никак не входило — чего это на берегу? Ведмедь какой пятнит або человек. А как чуток развиднялось, учал сюды подступать тихохонько, а ты возьми и свались… Не хворый?
— Ночь всюё отшагал, приустал маненько, — отжимая полы азяма, объяснил Аввакум. — Далече до Костромы-то?
— Да верст пять! — мужик хохотнул, видно было — сам радовался встрече с человеком, которого принял было за зверя берложного. — Как есть пять, токмо коломенских! Да не жамкай лопатинку-то, весь до нитушки обмок. Разболокайся, одёжку на кусток надёрни, ветерок её обыгат, а и солнышко како браво выпячивается, обсушит.
— А-а, — отмахнулся Аввакум, — на мне как на печке.
— Ну, коли так, то так. Пошли к таборку, — мужик откивнул головой. — Тамо-ка, за леском. Мы уж было домой собрались. Воз навьючили, увязали, да не посмели на темноту глядя. Балуют по дорогам бедовые людишки, а ночи ноне глухие, воровские.
Протопоп шёл за Пахомом мокрый, только в плотных высоких сапогах было сухо, чуть зачерпнул голенищами водицы. Подошли к балагану, крытому слежалым, почерневшим сеном, рядом громоздился высокий воз нарубленного тальника, увязанный верёвками. У остывшего кострища, понуря голову, стоял соловый конь с чёрной гривой, пофыркивая над лежащей на земле старушкой со окрещёнными на груди иссохшими руками. Над ней на коленках покачивался плача мальчонка с попрошайной сумой, надетой через плечо, гладил ладошкой по лицу страдалицы. Рядом переминался с ноги на ногу молодой мужик, брат Пахома, тискал в руках кнутовище.
Тут же у балагана Аввакум приметил родничок, снял котомку, положил посох. Родничок бил из земли прыткой струёй, лопотал, перекидывая жёлтые песчинки, манил угоститься живой водицей. Протопоп зачерпнул пригоршней, хлебнул её, студёную, аж заломило зубы, охнул, стащил с головы колпак. Ещё зачерпнул из родничка, обдал лицо и снова охнул, как обожжённый.
— Чисто кипяток! — помотал головой, отвёл от глаз космы, утёрся колпаком.
— Да ты ж поп! — дивясь, выкрикнул Пахом. — Ну тебя сюды Бог послал, батюшко! Тут эвон чё стряслось!
И пока протопоп поднял котомку, взял в руки посох и колпак, подошёл к старушке, Пахом успел отскороговорить:
— Нищенка отходит, а ты поп как раз. Пока я тебя на берегу разглядывал, оне сюды и прибрели, а она сразу и давай помирать.
Подошёл Аввакум, глянул — помирает. Выпростал из-за ворота азяма наперсный крест, опустился на колени перед страдалицей. Мальчишка хлюпал, глотая слёзы, тормошил старушку, ныл однотонно:
— Ба-аушка, чё мне отка-ажешь-то? Ба-аушка-а!..
С лица нищенки уже стекла жизненная явность, и на лоб, на щёки напудривалась густая бледность, заострялся свечной проглядности нос, но губы, стянутые нитками морщин, все же обороли последнюю в жизни немочь, вышептали останним выдохом:
— Суму, внуча, и тропку к церкви-и…
С последним вздохом нищенки Аввакум приложил к губам её крест, будто поставил конечную вешку на страстном пути, прочел отходную. Пахом с братом пошептались, решили не везть покойницу на костромское кладбище.
— Недалече погост есть, колысь тамо отруб был, люди жили, церковь стояла, да поляки в самозванщину всё спалили до угольев. Мимо поедем, тамо и схороним.
Сбросили несколько вязанок тальниковых прутьев, иссохшее тельце божедомки уложили на их место, туда же подсадили мальчонку, тронулись.
Коня вёл под уздцы брат Пахома. Поскрипывал, покачивался воз, баюкал на вербной перине тельце усопшей, в ногах её сидел нахохленным галчонком внучек, прижимая к груди нищенскую суму с подаянными кусочками.
Аввакум ступал за возом тяжело, думал своё, вполуха слушая болтливого корзинщика.
— На погосте том поляков дюже много зарыто, да подальше от православных. Они хочь и во Христа молятся, да всё по-своему, всё-то у еретиков тех супротив нашего умыслено: осеняются на левое плечо, кресты носют о четырех концах, поклонов земных не кладут, во как! Потому што Бога истинного не знают, во тьме бредут, а глаголить учнут, то одне шипы-пшепы из горла выдавливают. И всё-то не по-нашему! Сказывала матушка Меланья, удумали накрыть нас, как перепелов, сетью католической да к стремени антихристову подвесть под благословение копытом. Еле отмахались. Вишь чего умудрили — царя-батюшку Михайлу Фёдорыча, вьюношу совсем, смертью злою сказнить. Набродом воинским доскочили до этих мест, а далее им тропки неведомы. Ну-у, костромские — люди боевские, — пожалуйте, сведем куда вам надоть. И повёл их Сусанин Иван, что во-о-он в той, отселе не видать, деревушке жил, все места гиблые знал. Ну привел к хорошему месту и увязил всех в болоте. А как же? Наш народ таковской: держит утварь и конь паче икон. И дюжий. Свой век уживёт и от другого отшимнёт. И доселе в посаде Матрёна Сусаниха, доча Ивана, живет. Годков давненько за шесть десятков, а всё баба ёрзкая, язычок что у змеи клычок. Троих мужей уездила, а зубьё в роту всё целёхонько! Она и счас всякого супостата в дебри уманит и затрясинит. Бойкая! Воеводе дерзит. Тут, вишь ты, поблажка царская роду их сусанинскому во веки веков положена. Матрёну не замай!
Похоронили нищенку, прочёл Аввакум над могилкой просьбу ко Господу, да спасёт и приютит душу её бесприютную во Царствии Своём, пропел «Со святыми упокой» и поехали. Теперь Пахом угрюмо молчал, шагая за возом, строго глядел под ноги, вздыхал. А скоро и монастырь Ипатьевский выпятился из леса к Волге, а вдали маковки Церквей градских из-за стен выставились, будто вершинки еловые с крестиками зелёными.
— Кострома! — объявил и заулыбался Пахом.
Остановились передохнуть, помолиться на купола, на звон колокольный. И мальчонка, на возу сидя, крестился истово, ширил потерянные, выплаканные до суши глаза в неведении: что теперь деять одному во широком миру, как сиротине добывать хлебушко?
— Ну-тко, миленькой, спрыгивай, — Аввакум протянул руки, и мальчонка обрадованно соскользнул с воза в его ладони. Протопоп, жалеючи, гладил его белобрысую головёнку, словно ласкал отбелённый солнцем льняной снопик. Парнишка притих, утаился в бороде протопопа, млея от незнаемой ласки и страшась ненароком лишиться её, как ненароком обрёл в огромном добром батюшке.
Простился Аввакум с Пахомом и братом его, взял парнишку за руку и стоял на росстани, провожая глазами постанывающий на ухабинах тяжёлый воз.
— А нам, детка, во-он туда, — показал посохом на монастырь. — В нём нам большая заботушка.
Шли, не бежали. Мальчонка с сумой через плечо поспешал рядом, шлепал, как гусёнок, голыми ступнями по наезженной дороге, крепенько ухватив ладошкой палец Аввакума.
Скорбное думалось протопопу о изгнавшем его люде: ведь вёл их, как теперь парнишку, вёл за руки по стезе праведной в ладу с Божьими заповедями, чтобы они воззрением на Святую Троицу побороли страх перед рознью мира сего. И каждого макал в иордань своего сердца, а люд его, протопопа, оборол упрямством, прогнал.
Скорбел Аввакум, однако не винил их, вину всегда и теперь укладывал на свою душу — пусть очищается, всяко терпя печали и утраты ради Господа. Знать, не как надобе учительствовал.
Аввакум сглотнул подкативший к горлу комок: а сколь трудился сгрудить паству под скинь спасительную! А оне заворчали и от церкви отбились. Не всем скопом, но во множестве! В мороке бродят — слепые слепых поводырят — беснуются, как гнус перед дождём, жди беды: в народе, что в туче, в грозу всё наружу выпрет. Тут уж так — клади в зепь орехи, да гляди — нет ли прорехи. А что с ним, протопопом, содеяли, так это не гроза ещё, а токмо ненастье малое.
Надеялся Аввакум повидать игуменью, мать Меланью, утешиться беседой исповедальной, тихой. И на Ксенушку глянуть, как она тут, в послушании, душу правит. Потом уж в град Кострому к другу верному Даниилу за сердечным советом. Сядут друг перед другом, как бывало прежде у Стефана в Москве, и станет Аввакум со смирением внимать Даниилу златоустому, знамо, речь красна слушанием, а беседа смирением.
С волнением подходил Аввакум к воротам святой обители, знал, здесь, в келье дома чудотворцева, бабка Алексея Михайловича, чадолюбивая монахиня Марфа, молила Господа — да не ввергнут на шаткий престол российский, яко на Голгофу, сына Михаила, малолетку несмышлёного. А и было чего страшиться, смута который год висла гарью болотной над Русью, выморочила умы и сердца хужей мора чумного, жоркого. Как не сокрушиться сердцу материнскому за кровиночку свою, чадо милое, у Бога вымоленное.