Спаси меня, вальс - Зельда Фицджеральд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алабама же представила, как она с картинным изяществом раскачивается на краю скрипичного смычка, потом крутится на серебряных струнах, разочаровавшись в прошлом, но лелея смутные надежды на будущее. Потом в ее воображении возникло аморфное облако в зеркале гардеробной комнаты, обрамленном визитными карточками, вырезками из газет, телеграммами и фотографиями. Потом она мысленно направилась в каменный коридор со множеством электрических выключателей и табличек с запретом курить, мимо бачка с охлажденной питьевой водой и стопкой одноразовых чашек «Лайли», далее мимо мужчины в парусиновом кресле, она двигалась к серой двери с вырезанной по трафарету звездой.
Дикки, безусловно, была прирожденным импресарио.
— Уверена, у вас получится — с вашей-то фигурой!
Алабама исподтишка оглядела себя. Крепкая и устойчивая, как маяк.
— Наверно, получится, — с трудом прошептала она, слова преодолевали охвативший ее душевный восторг, словно пловцы — толщу воды.
— Наверно? — эхом отозвалась Дикки. — Да сам Картье был бы рад заполучить такую модель, подарил бы вам хитон из золотой сетки!
— Ну а кто подарит мне письмо к нужному человеку?
— Я, моя дорогая, у меня доступ ко всем недоступным знаменитостям в Париже. Но предупреждаю, золотые улицы рая очень болезненны для ножек. Советую вам обзавестись резиновыми подметками, прежде чем вы отправитесь в путь.
— Да, — не раздумывая, согласилась Алабама. — Наверно, коричневыми, для обочин, — о том, что на белых звездная пыль виднее, я слышала.
— Вы совершаете глупость, — вмешался Гастингс. — Ее муж говорит, что ей медведь на ухо наступил!
Наверняка случилось что-то такое, отчего он вдруг забрюзжал, — но не исключено, что как раз оттого, что ничего не случилось. Они все брюзжали, почти как она сама. Возможно, из-за нервов и безделья, разве что время от времени приходилось писать домой письма с просьбой прислать деньги. В Париже не было даже приличной турецкой бани.
— Чем вы сами занимались? — спросила Алабама.
— Стрелял из пистолета по своим медалям, заслуженным на войне, — съязвил он.
Гастингс был гладким и коричневым, как сладкая тянучка. Духовный развратник, он получал удовольствие, обескураживая людей, словом, был пиратом, грабящим души. Несколько поколений красивых матерей дали ему в наследство неистощимую капризность. С Дэвидом было гораздо спокойнее.
— Понятно, — сказала Алабама. — Арена сегодня закрыта, так как матадор остался дома и пишет мемуары. Три тысячи человек могут отправляться в кино.
Гастингсу не понравился ее сарказм.
— Я же не виноват, что Габриэль позаимствовала Дэвида. — Он увидел, что она искренне страдает, и решил прийти ей на помощь. — Полагаю, вы не хотите, чтобы я стал вашим любовником?
— О нет, не утруждайтесь — мне нравится мученичество.
Маленькая комната тонула в дыму. Громкая барабанная дробь возвестила сонный рассвет; вышибалы из соседних кабаре потянулись за утренним ужином.
Алабама тихонько мурлыкала себе под нос.
— Слышен шум-шум-шум, — напевала она, словно решила изобразить гудок парохода, плывущего сквозь туман.
— Это моя вечеринка, — твердо заявила она, когда подали чек. — Я много таких устраивала.
— Почему же вы не пригласили мужа? — недобрым тоном задал вопрос Гастингс.
— Черт с ним, — в запальчивости отозвалась Алабама. — Я приглашала его — но это было давно, и он забыл.
— Вам необходим опекун, — уже абсолютно серьезно заявил Гастингс. — Вы не созданы для одиночества, вам требуется мужская забота. Нет-нет, я не шучу, — добавил он, когда Алабама рассмеялась.
Хотя Гастингсу с самого детства внушали, что дамы, отдавая себя якобы в жертву избраннику, всегда ждут от него сказочных чудес, Алабама давно поняла, что он не принц.
— Я как раз собралась заботиться о себе сама, — фыркнула она. — С Дикки и княгиней я условилась о свидании в будущем, а тем временем ужасно трудно держать направление в жизни, если направления нет.
— У вас же есть ребенок, — напомнил ей Гастингс.
— Да. Ребенок есть — жизнь продолжается.
— Эта вечеринка, — заметила Дикки, — ужасно затянулась. Метрдотели сохраняют утренние чеки с подписями для военного музея.
— Что нам нужно, так это немножко свежей крови для нашей вечеринки.
— Что нам всем нужно, — нетерпеливо произнесла Алабама, — это вопрос сложный…
С неторопливой грацией серебристого дирижабля рассвет завис над Вандомской площадью. Алабаму и Гастингса почти случайно занесло утром в серую квартиру Найтов, так непредсказуемо падают кружочки конфетти, стряхнутые с вечернего платья.
— А я думала, что Дэвид дома, — сказала Алабама, заглянув в спальню.
— А я нет, — усмехнулся Гастингс. — Поскольку я твой Бог, Бог иудейский, Бог баптистский, Бог католический…
Неожиданно Алабама поняла, что ей уже давно хочется заплакать. Оказавшись в скучной, душной гостиной, она не выдержала. Сотрясаясь всем телом от рыданий, она уткнулась лицом в ладони, а вскоре в сухую, жаркую комнату ввалился Дэвид. Она лежала грудью на подоконнике, как мокрое скрученное полотенце, как прозрачная оболочка, оставшаяся от великолепного мотылька.
— Думаю, ты ужасно злишься, — сказал он.
Алабама не ответила.
— Я всю ночь, — беспечным голосом произнес Дэвид, — был на вечеринке.
Жаль, она не могла помочь Дэвиду говорить более убедительно. Жаль, она не могла уберечь их обоих от унижения. Жизнь показалась ей бессмысленно-расточительной.
— Ах, Дэвид, — произнесла она рыдая, — я слишком гордая, чтобы тревожиться, — гордыня не позволяет мне замечать и половины того, что я должна замечать.
— Тревожиться о чем? Ты хорошо повеселилась? — пытался успокоить ее Дэвид.
— Наверно, Алабаме досадно, что я не был нежен с нею, — сказал Гастингс, спеша выпутаться из щекотливого положения. — В общем, я побегу, если не возражаете. Уже довольно поздно.
В окна ярко светило солнце.
Алабама все никак не могла успокоиться. Дэвид прижал ее к себе. От него веяло чистотой и теплом, так пахнет в горной деревушке, где поднимается над трубой дымок от тихого очага.
— Глупо что-то объяснять, — сказал он.
— Очень глупо.
Она попыталась рассмотреть его лицо в ранних сумерках.
— Дорогой! Я бы хотела жить у тебя в кармане.
— Дорогая, — сонно отозвался Дэвид, — там есть дырка, которую ты забыла зашить, и ты выскользнешь в нее, а потом тебя принесет домой деревенский брадобрей. Такое случалось уже, когда я носил девушек в карманах.
Алабама решила подложить Дэвиду под голову подушку, чтобы он не заснул. Он был сейчас похож на маленького мальчика, которого няня только что вымыла и причесала. На мужчин, в отличие от женщин, думала она, никогда не влияет то, что они делают, они предпочитают изобретать собственные философские интерпретации своих проступков.
— Мне все равно, — снова, стараясь убедить себя, повторила Алабама: она сделала такой аккуратный надрез на материи жизни, какой лишь самый искусный хирург решается сделать на загноившемся аппендиксе. Отбросив в сторону прошлые обиды, словно человек, надумавший составить завещание, она сосредоточилась на настоящем, которое переполнило ее душу, но плотина прорвалась, и сразу стало так пусто…
Для мелких грешков утро уже было слишком позднее. Солнце вместе с ночными трупами купалось в тифозной воде Сены; телеги давно проехали обратно с рынка в Фонтенбло и Сен-Клу; в больницах уже сделали первые операции; жители Иль-де-ла-Сите уже выпили свой кофе с молоком, а ночные таксисты — «un verre»[77]. Парижские поварихи вынесли мусор и внесли уголь, а столь не редкие тогда туберкулезники ждали в сырых недрах земли электрические поезда подземки. Дети играли на лужайках около Эйфелевой башни, и белые текучие вуали английских нянек вместе с синими вуалями французских nounous[78] свидетельствовали о том, что все спокойно на Елисейских полях. Светские дамы пудрили носики, глядясь в стаканы, наполненные «Порто», сидя под деревьями у «Павильона Дофина», как раз открывавшего свои двери перед поскрипывавшими сапогами для верховой езды. Горничной Найтов было приказано разбудить хозяев, чтобы они успели на ланч в Булонском лесу.
Когда Алабама попыталась подняться, то сразу же занервничала, ибо почувствовала себя отвратительной уродиной.
— Больше я не выдержу! — крикнула она заспанному Дэвиду. — Не хочу спать с мужчинами, не хочу подделываться под всех этих женщин, у меня больше нет сил!
— Не надо, Алабама, у меня болит голова, — взмолился Дэвид.
— Надо! Не поеду на ланч! Я буду спать, а потом поеду в студию.
В глазах ее сверкнула опасная решимость. Упрямо сжатые губы побелели, а на шее проступили голубые жилы. Кожа Алабамы пахла грязной пудрой, не смытой со вчерашнего вечера.