Замерзшие поля - Пол Боулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты из Милуоки? Садись.
— Чуть погодя, спасибо, — сказал фотограф.
— Чуть погодя? — недоверчиво повторил старик и провел рукой по макушке. Затем обратился по-испански к одноногому мальчику. Фотограф размышлял: «Это плохо кончится. Просто плохо». Ему хотелось, чтобы негр перестал петь, а собаки лаять. Он взглянул на стакан в руке, полный какой-то мыльной пены. Кто-то похлопал его по плечу.
— Послушай, приятель, можно я дам тебе небольшой совет? — Снова старик. — В стране есть деньги, если знаешь, где искать. Но тот, кто их находит, должен держаться своих, ты понимаешь, о чем я. — Он придвинулся и понизил голос. Три костлявых пальца коснулись руки фотографа. — Послушай меня, как один белый человек другого. Я тебе говорю! — Три пальца, темные от табака, приподнялись, задрожали и снова упали. — От этих ребят напасти с самого выстрела на старте.
Подхватив костыль, мальчик поднялся с места и уже доковылял до стойки.
— Взгляни-ка, парень, — сказал старик. — Покажи ему, — велел он мальчику по-испански, и тот, опираясь на костыль, склонился и закатал правую штанину поношенных шорт цвета хаки, пока не показался обрубок ноги. Культя кончалась чуть ниже паха: сморщенный и странно смятый в бесчисленные крошечные складки шрам. — Видишь? — вскричал старик. — Тут двести шестьдесят тон бананов прошлись. Потрогай.
— Сам трогай, — сказал фотограф, удивляясь, как ему удается стоять и разговаривать, словно он такой же человек, как все остальные. (Неужто никто не заметил, что с ним происходит?) Он повернул голову и посмотрел на вход. У самого порога рвало мулатку. Бармен вскрикнул, бросился к ней и гневно оттолкнул на прогалину. Вернувшись, он театрально зажал нос.
— Продажная обезьяна! — орал он. — Еще чуть-чуть, и собаки бы внутрь набежали.
Мальчик выжидающе смотрел на старика: не пора ли опустить штанину?
— Думаешь, он получил от них хоть сентаво? — печально сказал старик. — Ха!
Фотограф начал подозревать, что внутри у него творится что-то неправильное. Его тошнило, но поскольку живым существом он уже не был, определение казалось ложным. Он закрыл глаза и спрятал лицо ладонью.
— Все кружится задом наперед, — сказал он. Недопитая кумбиамба была в другой руке.
От того, что фраза прозвучала, она показалась ему еще правдивей. Все определенно кружилось задом наперед. Важно помнить, что он здесь один, и это — реальное место с реальными людьми. Он чувствовал, как опасно подчиняться сигналам своих чувств и принять все за кошмарный сон — в тайной надежде, что настанет переломный момент, и он сможет избежать его, проснувшись. Неловко фотограф водрузил стакан на стойку. Спор, недавно разгоревшийся между солдатом-индейцем и его печальным товарищем, перерос в потасовку: товарищ пытался оттащить солдата от бара, а тот, твердо расставив ноги в тяжелых ботинках, пыхтя, отталкивал его. Неожиданно в его правой руке блеснул ножичек, а лицо сморщилось, точно у малыша, готового разреветься. Старик быстро подошел к фотографу с другой стороны.
— От этого типа добра не жди, — пробормотал он, нервно показывая мальчику с костылем, чтобы отошел подальше.
Фотограф говорил себе: «Только бы не вырвало. Только бы не вырвало». Все вокруг ускользало от него, вниз и вовне; гитара бренчала, собаки лаяли, солдат показывал нож и дулся, старый американец нес что-то о пещерах, где полно изумрудов, всего шесть дней вверх по Тупуру, лампа покраснела еще больше и еще пуще задымила. Фотограф понимал только одно: нужно остаться здесь и страдать; попытка бежать будет смертельной. Лицо солдата, возникшее совсем близко, дышало на него черным табачным дымом. Томно, с безумным природным кокетством, солдат повел глазами и спросил:
— Почему ты не предложил мне copita[67]? Всю ночь я жду, что ты угостишь меня.
Рука, державшая нож, вяло повисла; фотографу пришел на ум спящий ребенок, все еще сжимающий погремушку.
— Si quieres… Qué tomas?[68] — Ему казалось, туфли должны быть у него в руке, а их не было; где же тогда они? Какой-то человек притащил в кантину большую обезьяну-паука и, схватив за передние лапы, заставил танцевать под гитарные переборы. С полоумной важностью та переступала с ноги на ногу, поглядывала по сторонам, нервно гримасничая, когда стоящие у бара хохотали, наблюдая за ее ужимками. Собаки, завидев ее, бросились к самому входу в кантину, сбились в стаю и снова принялись неистово визжать и тявкать.
Напиток солдату купили и оплатили, но пить он не стал. Прислонился к стойке, откинувшись на локте, словно лежал в постели, глаза превратились в черные щелочки, и шептал:
— Тебе здесь не нравится. Ты хочешь уйти, verdad[69]? Но ты боишься уйти.
Все постоянно ускользало, но оставалось прежним. Лучше было бы присесть. «О боже, — спросил себя фотограф, — вынесу ли я это?»
— Почему ты боишься уйти? — нежно допытывался солдат, улыбаясь так, чтобы фотограф оценил его мелкие, безупречные зубы. Он безмолвно рассмеялся, не ответил.
Лицо солдата — яйцевидное, медовое, так близко к его собственному — совершенно неуловимо стало другим лицом, генеральским. («Si, mi general» — с жесткими bigotes[70], торчащими под носом, миндалевидными глазами, черными, неумолимыми в утонченном вожделении, изящная форма, в руке хлыст со стальной рукояткой, блеск отточенных шпор у щиколоток, «Bien, mi general».[71] Лежа на жарком барачном матрасе, tarde tras tarde,[72] солдат мечтал стать генералом. Еще раз — из какой он горной деревни родом? Как долго он уже говорит?)
— …и только в тот день они убили сорок одну свинью на моих глазах. Там, в сарае. Me hizo algo; по se…[73] — Улыбнулся, словно извиняясь, доверительно; чуть опустил взгляд, потом с усилием посмотрел на фотографа, раскрыл глаза пошире, и они заблестели. — Я никогда не забуду этого — сам не знаю, почему.
Между ними проскользнула золотозубая девка, руки извиваются над головой, бедра вертятся, тонкий голос кричит:
— Ahii! Ahii! El fandango de la Guajira.[74]
Солдат, должно быть, толкнул ее, поскольку она внезапно шлепнула его по лицу. Но все происходило очень медленно. Почему солдат так долго поднимал нож и, когда поднял руку, почему эта дура ждала так долго, а не сразу закричала и уклонилась? И все равно лезвие зацепило только ее руку, она очутилась на полу, на коленях, причитая:
— Он порезал меня! Боже! Он меня порезал!
И поскольку человек, танцевавший с обезьяной-пауком, отпустил ее и бросился к стойке вместе с остальными, зверек проковылял к девушке и смущенно обнял ее длинной мохнатой лапой. Но тут фотографа грубо оттолкнули, кто-то наступил на его босую ногу, — все спешили обезоружить солдата. (Маска демона, сияющая ядом, голос, проскрипевший колючей проволокой: «Os mato a todos! A todos!»[75])
Ровно девятнадцать шагов отделяли место, где стоял фотограф, от ствола маленькой папайи у входа. Дерево было не особо крепким и слегка покачнулось, когда он к нему прислонился. Собаки теперь скулили внутри кантины. Снаружи воздух был сладок и почти прохладен; на небе и в воде за причалом еле пробивался тусклый блеск утра. «Я должен пойти», — сказал себе фотограф; ему казалось важным верить в это. Вопли в кантине становились громче, из хижин начали окликать друг друга люди. Погрузочная платформа была пуста — голые доски без поручней. Продвигаясь с большим тщанием, потому что не привык ходить босиком, фотограф брел вроде бы по знакомой тропинке сквозь подлесок к берегу реки, — там, на глине в мангровых зарослях, лежала шаланда.
Удалось легко забраться, легко отвязать веревку, и легко (ибо вода заметно поднялась с того времени, как посудину бросили) стащить шаланду с глинистой отмели. Но, поплыв среди различимых теперь стволов и ветвей, ударяясь о них, и разглядев сперва темный невнятный берег реки, а затем широкую, светлеющую пустоту неба и воды, он смутно понял, что отгрести обратно к берегу, не выйдет, потому что прилив еще не закончился. Утешительная мысль, решил фотограф, поскольку означает, что все движется не задом наперед. Минутой позже он снова тихо качался у пристани; по прогалине метались люди. Он растянулся на дне и, не шевелясь, глядел прямо в серое небо, надеясь, что его не заметят, пока шаланду не отнесет из поля их зрения, прочь из Тапиамы.
Начинался один из тех мертворожденных тропических дней, без солнца, без ветра, без облаков, потому что все небо накрыто огромным удушающим одеялом тучи: когда совсем ничего не происходит, только становится все жарче до наступления условных сумерек. Небо с восточной стороны уже накалилось, протянувшись над равниной топи. Теперь шаланда двигалась еле-еле, протока расползлась в огромное заболоченное озеро. Фотограф лежал неподвижно и стонал. Мало-помалу страх, что кто-нибудь его увидит, сменился надеждой, что течение будет толкать судно к берегу, а не к пустыне воды и крошечных островков; иногда, хоть в этом и таится страдание, общение с людьми предпочтительнее ужаса одиночества и неизвестности. Он прикрыл глаза локтем, пытаясь защититься от разрушительного серого света, который лился на него из бездны над головой. Другая рука лежала в золе вчерашнего костра. Утренние часы текли, а он плыл в полной тишине по спокойному лону лагуны, не шевелясь, но все больше осознавая адское кипение кумбиамбы в мозгу, кипение, проявлявшееся безумным, чужеродным кошмаром, совладать с которым он не мог. То был невидимый спектакль, болезненной логике которого он следовал всем своим существом, ни разу, однако, не представив отчетливо, какая мучительная участь ему грозит.