Два лика Рильке - Мария фон Турн-унд-Таксис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это обстоятельство объясняет также и то, почему уже в начале своего третьего десятилетия он не носился с далеко идущими жизненными планами, с нетерпеливыми требованиями полноты того опыта, что должен был бы ожидать его вовне, «в том кровавом насилии, которое столь многие называют жизнью», как заметил он в более позднем письме. Только бы не позволить «втащить в несовершенное произведение» того, что в надежной сокрытости было ему внутренне доверено, но, если удастся, «подвести это под крышу», – так размышлял он, отнюдь не чувствуя себя неуверенным в этом пребывании наедине с самим собой. Он ощущал себя как тот, кто осторожно и благоговейно несет в обеих руках драгоценный сосуд, стремясь избежать всего, что может вызвать неровный шаг или толчки: извне такое могло прийти помимо его воли – за внешнее он неуверен. Выражаясь точнее: он сам в своей телесности и есть последнее завершение того события, которое в качестве последнего Внешнего непрерывно вживляет себя в него, прикрепляется к нему, никоим образом не позволяя устранить себя бесследно в переживаниях внутренних и душевных.
Нет ни малейшего сомнения, что опасения, относящиеся к его телесному состоянию, всегда чрезмерно затрудняли его творческую работу; «я и без того скоро слягу: либо из-за сердца, либо из-за легких» – одно из самых ранних мне его признаний, хотя он, судя по всему, считался (и вполне справедливо) совершенно здоровым. Если же его расспрашивали об этом, тогда он нередко делал признания такого рода: мол, по этому пункту у него были основания и причины для подозрений, уходящие в прошлое, только вот подозрения эти предшествовали всякому опыту, словно бы пребывая в том прошлом, которое невозможно было вспомнить, но которое все же освещало все его воспоминания мрачным отсветом. Словно бы, рождаясь в этот мир, вдвинутый в этот полувраждебно ожидающий его внешний мир, он тем самым оказался сомнителен своему собственному телу: сцене, где внешнее и внутреннее, очутившись в одном месте, вынуждены объединиться, дабы обрести аутентичность. При этом не благоприятствовать могло и то, что мать стремилась превратить его, в компенсацию за умершую перед его рождением дочку, в маленькую Рене.
Мне кажется, в детстве его чувство то и дело колебалось между родителями, которые, будучи друг с другом в ссоре и разрыве, дергали маленького мальчика туда-сюда. Потом более суровый и жесткий отец добился на длительное время перевеса, однако и он поступил дурно, во имя более строгого воспитания отдав сына в кадетскую школу в Санкт-Пёльтене. От этого времени у Рильке навсегда остались тяжелейшие, а в некоторых отношениях поистине жуткие воспоминания. Став подростком, он однажды сбежал из военной школы (не без грубо-авантюрных побочных обстоятельств этого дела), и потом дома в Праге добился разрешения догнать свой класс в гимназии. Это решение было принято благодаря его дяде, брату отца, который кроме того нашел способ успешно организовать частные занятия. Насколько мне известно, лишь этот дядя, адвокат, оказывал на мальчика благотворное влияние; именно к нему он испытывал доверие, так что в ответ на дядино сомнение, сумеет ли выдержать экзамены, принялся за занятия столь усердно, что последние сомнения дяди улетучились. После чего в юноше зародилось горячее желание стать таким же дельным человеком – если не в качестве юриста, то в качестве сельского врача. Даже дядину смерть (случившуюся задолго до смерти отца) он окружил особым пиететом; по-видимому, этот сильный дородный человек умер от апоплексического удара; юноше же он представлялся столь могуче здоровым, что ему казалось, будто бы дядя, так сказать, сам сломал свое здоровье, чтобы смерть смогла прийти к нему в желательный для него момент; выглядело же это так, словно он лопнул от натиска собственной крови. Здесь впервые в детской фантазии появляется то представление о «собственной смерти», которому в «Мальте Лауридс Бригге» предстояло приобрести столь большое значение. Смерть – более права, чем пропуск в жизнь, чем самоутверждение, смерть – одна из насущных черт в пантомиме жизни, но ни в коем случае не вход-в-распад, равно как не вход-в-проявленность. Так что значение смерти должно было здесь уметь перейти в совершенную противоположность, в свободу ото всего, чем угрожает телесная жизнь и страдания, вплоть до того, что привычные понятия начинают действительно прятаться друг за друга. В «Часослове» есть стихотворение, приписанное «голосу одного молодого монаха», в котором до известной степени отразилось тогдашнее юношеское «я» поэта:
Я двигаюсь, теку, я исчезаю,
я прохожу сквозь пальцы как песок.
В себе я столько смыслов ублажаю,
что чувствую, как горек и высок
страданья пульс в той сердцевине сердца,
где мне бы одиноко умереть.
Оставь меня, тоскою иноверца
ворвется в мое сердце разом смерть.
Другое стихотворение, во многом созвучное более поздним стихам, содержит подобный же сдвоенный взгляд на смерть, как на символ собственной жизни, к которому она (жизнь) устремлена:
Стою во мраке словно слепой:
мой взор не наполнен тобой.
День – морок из бега и бед,
туман, за которым твой свет.
И когда он рассеется, явится близь:
ты живою придешь, моя жизнь,
моей жизни закон и поющая медь –
о единственная: моя смерть…
Где нечто чрезвычайное устремлено к жизненному воплощению, там едва ли нужны конкретные разочарования, чтобы разочароваться; там достаточно уже самих по себе условий человеческого существования, оказывающихся несостоятельными перед серьезными внутренними требованиями. В то время как средняя человеческая судьба постепенным приспособлением выравнивает себя, у чрезвычайных судеб вопрос ставится о сомнительности жизни как таковой, словно бы позади нее существовало некое фундаментальное событие, за нее ответственное, словно бы оно укрывало причину в обобщающей метафоре, более не дозволяющей невинно растворять ощущаемую проблематику. У Рильке была одна разновидность метафоры, один символ, посредством которого его словно бы напутствовал сам рок, жестко демонстрируя его изначальное