Дервиш и смерть - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А я сказал: О Зулькарнайн, Яджудж и Маджудж распространяют нечестие по земле. И: Воистину несчастен будет тот, кто душу свою запятнает. И: Рядом с Истиной стоит заблуждение. И: Да простится людям и будет им оказана милость, разве вы не хотите, чтобы аллах простил вам? И еще: Воистину человек — великий насильник, а насильники — далее всех от Истины.
Он умолк на мгновение и спокойно, по-прежнему улыбаясь, сказал:
— Горе тебе, горе тебе и опять горе тебе!
— Аллах — прибежище для каждого,— сраженно ответил я.
Потом мы смотрели друг на друга: я — истерзанный всем, что было сказано, думая о том, что позабыл о брате, а себя обвинил; он — спокойный, поглаживая задранный хвост отвратительной кошки, изгибавшейся у него за спиной. Мне следовало уйти, лучше б вообще не приходить, я ничего не узнал, ничему не помог, а сказал то, что не следовало. Ибо Коран тоже опасен, если слово божье о грешниках связываешь с тем, кто определяет грешников. Тысячу раз раскаешься в сказанном, но редко в том, о чем умолчишь, я знал эту мудрость, когда она была не нужна мне. Лучше всего слушать и говорить лишь самое главное, я упустил это, а был уверен, что это важно. Вчера вечером это случилось, это касается нас обоих, женщина не сказала ему, будто таила от него. Вспомнил я: друга я предал ради этого.
И я рассказал ему коротко, подавляя заливавший меня стыд, о том, как уговорил Хасана отказаться от наследства. Ничего более, только об этом. Ни в какую связь не поставил я ни себя, ни теперешний свой приход, ни брата. Но он поставит, должен поставить и не сможет ответить мне Кораном. В этой быстрой перемене разговора была и нечистая пакость и злорадное желание испачкать его собственной его алчностью.
И снова я обманулся. Он ничем не показал, будто понял меня, не удивился, не увидел я в нем ни злобы, ни радости, а в священной книге он подыскал ответ и на этот случай:
— Греховен тот, кто просит, но греховно и то, что у него просят.
Слова его могли содержать все или ничего. Намек на окончание беседы, скрытую злобу, насмешку.
Тщетно, он сильнее. Он похож на покойника, но он не покойник: убежденность безумствует в нем.
Под рукой у него на коленях сверкали кошачьи глаза, я страшился встретить его взгляд, пронизывавший меня леденящим фосфорным светом.
Опустив глаза, я молчал, напуганный своей ненужной смелостью и его превосходством.
— Заходи,— любезно произнес он.— Мы не часто встречаемся.
7
Не печальтесь, но радуйтесь раю, который вам обещан.
Я вышел в ночь, одеревеневшие ноги уносили меня, ледяная жуть наполняла жилы, усталость, раскаяние, гнев, страх — все вместе ужасным и бессильным образом скопилось в душе, превратилось в осадок, где утопало сознание. Айни-эфенди учтиво проводил меня до коридора, свечи трепетали в руках двух слуг (как они узнали, что я ухожу?), они ослепляли меня своим танцем в безумной тьме, он пригласил снова зайти, когда пожелаю. Может быть, он ждал, что я вернусь, может быть, следовало вернуться, сказать, что я не имел в виду ничего плохого, я изнемогаю, встревоженный и обеспокоенный, поэтому да позабудет он все, что я сказал. Может быть, следовало вернуться, убить его, схватить за шею и задушить. Но и тогда не исчезла бы улыбка с бледных губ, не погасли бы желтые фосфорные глаза.
Я тер мокрые от пота руки, словно на ладонях сохранилась влага его кожи, раскрыв, вытягивал их вперед, чтоб улетучилось воображаемое прикосновение, пытался освободиться от него.
Долго брел я по берегу реки, редкие прохожие попадались навстречу, люди рано запираются в домах, в ночи остаются лишь ночные сторожа, забулдыги да бездомные.
Меня влекло в текию, запереть бы тяжелую дверь и остаться в одиночестве. Желание было сильное, словно инстинкт самосохранения. Однако я не позволил слабости овладеть собой, я отбрасывал ее, творя над собой насилие, ибо знал, что вряд ли когда-либо может быть опаснее столь желанное отступление, чем сейчас, оно уменьшило бы меня, обесценило, у меня не осталось бы права на самоуважение, я не был бы готов в дальнейшем что-нибудь сделать, я с поникшей головой ожидал бы ударов, я стал бы страданием, превратился бы в ничто. Я не смею сдаваться. Я бросил им вызов и должен остаться на ногах. Отступи я сейчас, я сам добил бы себя.
Я шагал по тихому берегу, слушал движение реки и надеялся на успокоение, ибо природа и ее могучая жизнь успокаивают человека, может быть, именно потому, что равнодушны к нему. Однако река не помогла, моя скорбь была сильнее.
Я не надеялся встретить беглеца Исхака, я созрел с той поры, когда смутно хотел услышать его голос в мечети. Его мнение и его совет сегодня меня не касались. У него иная, своя цель, и к бедам он относится, как к дождю, как к грозовой туче. Я же не думаю о конкретных бедах. Я понимал, что все мое поставлено под вопрос. ВСЕ — это выглядело весьма неопределенно, но и весьма ощутимо. Это растерянность и бездорожье, это выбитость из колеи жизни, а другой колеи нет, это ощущение безымянного ужаса из-за пустоты и безмолвного пространства, которое могло возникнуть вокруг.
Может быть, кто-то далекий и незнакомый прочтет мои необычные записи и, опасаюсь, поймет не все, ибо, кажется, в самом деле мы, дервиши, особым образом воспринимаем себя и мир, считая, что все у нас зависит от других. Никто из людей не окажется столь бессильным и столь лишенным смысла, столь безнадежно погубленным в себе самом, как мы, если нас оставить в одиночестве, и мы сами с трудом постигаем это, пока не пробьет час.
У деревянного моста, где река делает поворот, меня остановил ночной сторож. Он стоял, спрятавшись в тени дерева, и шепотом велел мне укрыться, пока они не уйдут, сказал он. Какие-то парни кидали камни в фонарь у дороги.
Когда стекло зазвенело, а желтый огонек погас, они не спеша удалились.
Сторож спокойно смотрел им вслед, объясняя, что у них уже вошло в обычай каждый вечер что-либо ломать. А он прячется, своя голова дороже. А завтра придется раскошеливаться местным жителям, не ему же выкладывать из своего кармана. Почему он не донесет, спрашиваю я, да на кого ж доносить, раз он не знает, кто это? Ночь, тьма, даль, человек может на душу грех взять. Когда же я сказал, что на его месте я бы не стал потакать, он отвечал, что он бы тоже — окажись он на моем месте. А так он и не видит и не слышит, что еще остается делать, он как лепесток одуванчика: дунь — и нет его. И бог их знает, чьи они, все сыто-пьяно, одето-обуто, не озябло, не прозябло, все до рассвета скитаются, ищут бабу, да простит мне мое звание, ищут беды. Целыми богом данными ночами спасается он от них, уклоняется от случайной встречи, а не убережется, скажет им: пойдите ненадолго в другое место, а они ответят: не хотим, а он им скажет: не надо, а они ответят: цыц, старый болван, знаю, скажет он, с каждым днем все больший болван, хочешь, мы тебя в речку окунем, скажут они, нет, скажет он.
Так они побеседуют, а он только и выжидает, как бы улизнуть. Такое занятие, говорит, разных разностей наслушаешься и насмотришься. Ночь создана для тайных дел, а он, расхаживая до рассвета, узнает порой и то, чего не желает и что его не касается. А многих могло бы касаться, только он болтать не любит, особенно если впустую: зачем понапрасну время терять? То, что он знает, другому не нужно, не может он это ни проесть, ни пропить, а кое-кому могло бы сгодиться. Вот ему и кажется как-то странно: он знает, а его не касается, другого касается, да тот не знает. Его, ночного сторожа, оно касается лишь тогда, когда может он подарить это свое знание, вручить его тому, кому оно пользу принесет, а все по любви и дружбе, чтоб к детишкам не с пустыми руками прийти. Правда, только так это говорится: дружба, не так уж чтоб очень густо она водилась; ночью ее не видать, а днем он отсыпается и не знает. Да и оттого, что знает, особого счастья не нажил. Даже на свою бабу стал исподлобья глядеть — не замышляет ли зла какого. Ну, ясное дело, что жены касается, это красного словца ради, глаза бы она его лишила, то есть себя, если б ему понадобилось, и он об этом лишь примера ради.
Слушал я эту хитроумно-бессвязную речь, эту озорную откровенность всехнего соглядатая, готового продать чужие тайны, мне-то они не надобны, и не спешил уйти, долго стоял, коротая время и себе и ему, он-то хотел поболтать, я — послушать, все равно о чем, даже стало занимать, как это он вроде бы прячет мысль, а потом ее совсем обнажает, неустойчивый в своей изворотливости. Потом он стал мудреней и капризней, стар он, пятьдесят лет самое меньшее, а старым людям скучно или боятся они одиночества. Пригласил обойти с ним улицы, наверняка не доводилось видеть городок глубокой ночью, а живой человек все должен видеть, особенно хорошо на заре, когда в пекарне горячие хлеба вынимают. Можем и в улицу, где живет Хасан, заглянуть, если есть желание, Хасан гуляет, позвал музыкантов, встанем где-нибудь в сторонке и послушаем, греха тут нет, а душу повеселить может любую, в том числе и у дервиша. Пожалел, когда я не согласился. Как хочешь, сказал, как хочешь, воля твоя, а жаль, что не хочешь. Удивлялся я этому его приглашению, оно походило на грубую шутку или детскую игру. Теперь станет поджидать кого-нибудь другого.