Смотрю, слушаю... - Иван Бойко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это до которого?
— До двенадцати вторая у нас. Ничего. Завтра сходишь.
Завтра она выходная. Весь день дома.
«Подумать только: десятки раз приезжал и уезжал и не видел!..» — мучился я, абсолютно позабыв о белом своем коне.
— И давно она у вас работает?
— С окончания войны. Как завод открыли, так и стала работать. Больше ее у нас никто не проработал. Кто с ней начинал, уже, должно, все на пенсии. И она у нас все годы передовая. Фотокарточка на доске Почета.
— А кем она у вас?
— Да она всюду справляется, куда ни поставь. Сейчас на разливе. Яблочный сок разливает. Ты же любишь сок?..
И от этих ее слов, от этой ее насмешливости стало еще ласковее, еще светлее.
— А дома у нее кто есть?
— Мать. Она там еле дышит.
— А дети есть?
— Какие там дети, она и замужем не была.
Я глянул на Галину Георгиевну: за ее броской, совершенной ее красотой, за ее напирающей жизнерадостностью, за всей ее здоровой и счастливой жизнью (у нее муж — видный человек в районе, сын — офицер, дочка — студентка, не сегодня-завтра — внуки), за ее игривым, не злым, в общем-то чистым самолюбованием не чувствовалось никакой заинтересованности в чужой судьбе, никакой боли за ближнего. О няне моей она думала и говорила постольку-поскольку. Так, себе на радость. И все же я спросил:
— А… почему?
— Видно, не нашла. — И любовалась своим ответом, здоровая и красивая. — Потому…
— Может, сходить к ее матери?
— Завтра сходишь! — И засмеялась, довольная собой и счастливая. Повернулась к Максимовичу: — Гля, Максимович: а забрало нашего Ивана Николаевича!
— Да-а! — протянул Максимович. — Ты, брат ты мой! Наверное, давно не видел свою няню?
— Как увезли меня отсюда, до войны, так с тех пор и не видел. И даже не помню…
— Ну, это брат ты мой! — протянул Максимович. — Надо, брат, сходить. Ты сходи, Николаевич.
— Завтра же пойду! — сказал я. Сказал так, точно бы впервые высвобождался из того чувства «заявиться на белом коне…»
Мы с товарищем объехали все хозяйства, несколько раз проезжали мимо родного моего хутора по горе, откуда открывается раздолье родного Приурупья. В Благодарной нас захватил дождь. Мой спутник с самой высокой точки в районе, с горы Благодарной, распоряжался по радио из машины, куда сколько перебросить в сложившихся условиях комбайнов, куда сколько автомашин. Тучи напирали на гору от Урупа, шли над самыми головами, взрываясь изнутри громом и молниями — «трах, тах, тах, тах!» И с меня точно бы слетало что. Я загорался простым и жизненным, чем заняты мои земляки, как бы поздно мы не вернулись.
К вечеру небо разъяснилось, над снеговыми горами, видными после дождя и ночью, как днем, встал чистый и ласковый месяц, залив все предгорье белым, освеженно ярким светом, не мешая светить так же и звездам, которые загорались по всему небосводу, не мешая, в свою очередь, расцветать так же электрическим огням по степи.
«Волга» плыла среди этих огней и звезд, среди живого сиреневого дыхания вечера. Мягко, сиренево светились и влажно дышали освеженные огороды и сады в Отрадной. Мягко и нежно принимали меня дорога и сверкающие деревья, огни домов, когда я шел к няне, мягко и нежно, почти бестелесно обласкивали меня нянина калитка, нянины цветы, яблони и вишни, в которых стоял нянин дом с воздушно-мягкими белыми стенами и темными окнами, и я сам почти не чувствовал себя. Точно бы сам был бестелесный. Я остановился у веранды и все так же чувствовал себя слитым с окружающим, со всем во дворе, окрапленном блескающими частицами света, растворенными в нянином мире. Вот я и пришел к тебе, няня, думал я, вот я наконец у тебя, няня. На душе было распирающе-светло, просторно и счастливо. Меня нисколько не обескуражило, что нет света в доме. И не удивило, когда рядом, словно бы из ничего, из воздуха, прозвучал робкий старушечий голос, сопровождающийся каким-то странным, что-то объясняющим смешком:
— Вы, наверно, Иван Николаевич? Хи-хи-хи-хи…
Я обернулся, все так же почти не ощущая себя, среди залитой раздробленным лунным светом зелени, выпирающей промеж штакетин из палисадника, едва разглядел маленькую, робко улыбающуюся старушку на низенькой табуреточке.
— А вы мама моей няни? Александры Федоровны?
— Мама. Угадали.
— Ну будем знакомы.
— Будем знакомы. — Старушка смеялась и радостно кивала, боясь или стыдясь протянуть руку и не зная, вставать или не вставать со своей табуреточки.
— А как вас зовут?
— Меня? Бабушка.
— А все-таки? Мне хочется знать ваше имя-отчество. Вы-то мое знаете.
— А! Дарья Филипповна. — И все так же смеялась. — Дарья Филипповна звали.
— Очень приятно, Дарья Филипповна. А няня где?
— В центр пошла. Нарядилась и пошла.
— Может, она в кино останется?
— Нет, что вы? — заспешила старушка, понимая, наверное, что я готов уйти. — В кино она не останется. Она кино любит, но сегодня не пойдет. — И смотрит мне прямо в глаза со своей табуреточки. И все так же смеется.
Я повернулся, не зная, почему. Может, хотел уйти. Она всполошилась.
— Вы не уходите. Она сейчас придет. Или пойдемте в хату. Она сейчас же тут будет. — Суетясь и смеясь, Дарья Филипповна опередила меня со своей табуреточкой, с трудом преодолевала ступеньки из-за малого своего роста и немощи. Я помог.
— Дом ваш, Дарья Филипповна?
— От производства. Шуре как лучшей работнице дали. — И опять смешок.
Я понимал теперь, что за ее смешком всегда стоит то, что она недосказывает.
Комнаты — их было две — страшно воскресили во мне (или же это сработало, опираясь на рассказы, воображение) нашу хату: мне казалось, что у нас были точно такие покрывала, когда я был маленький, точно такие подушки, точно так висели портреты на стенах. Я всматривался во все окружающее со сверкающей болью и качающей, как колыбель, радостной, ласковой теплотой. В девичьем портрете, висевшем над более нарядной — ясно, что няниной! — кроватью, я сердцем угадывал свою далекую няню. Она вставала во мне тогдашняя — черноглазая, чернобровая, со всеми звонкими, чистыми чертами красавицы-казачки, в которой выказывается далекая горская кровь.
— Это няня, — сказал я.
— Няня. Угадали.
— А это кто? — перебил я ее смех, указав на мужской портрет, надеясь услышать, что это муж няни.
— Петя наш.
— Нянин брат?
— Брат. Угадали.
— Где он сейчас?
— Умер. — И мне казалось, что она смеялась и в это мгновение. Я обернулся: так и есть. — От туберкулеза умер. Хи-хи-хи-хи. — И я переводил ее жуткий смех: «вот, мол, какие дела».
— А это кто? — Я опять с надеждой указал на другой портрет, тоже висевший рядом с няниным.
— Шурин ухажер. В сорок четвертом убили.
Я обернулся: да, она смеялась.
— На фронте? — перебил я.
— На фронте. — Она тоже подняла лицо на портреты. И, кажется, смеялась. — А любили как друг друга!.. Все, было, у калитки стоят… — Я глянул: она жалко, ненормально смеялась, а из глаз сыпались слабые слезы. Я растерялся, обшарил взглядом комнату и — напоролся на свой портрет, знакомо смотревший на меня с развернутого на столе знакомого журнала.
— Извините. Я побуду на воздухе.
Спешно вышла и Дарья Филипповна.
— Может, она пошла-таки в кино?
— В какое там кино? Ни в какое кино она не пойдет сегодня. Что вы?
И, действительно, почти в ту же секунду — я никак не успел обдумать свое положение — абсолютно неслышно подошла небольшая женщина с черными, поразительно живыми, яркими даже в свете луны и уличной лампочки глазами. Она подошла и с каким-то трогательно скромным достоинством остановилась стеснительно, но с достоинством улыбнулась, напоминая мне и теперешнюю мою маму, и забытых станичных девчат времен моей юности. Стесняясь протянуть мне руку, она сказала:
— Ну, здравствуй, Иван Николаевич.
— Здравствуйте, няня, — Я смело, как будто вчера расстались, поцеловал ее в загоревшуюся морщинистую щеку, незаметно сморгнув слезу. — Значит, признали?
— А чего ж не признать? — бойко, чтоб разогнать свое стеснение, отвечала счастливая и растерянная няня, и в голосе ее еще больше пробилось моих, свойственных моему голосу и голосу моей мамы, таких близких ноток. — Ну, пойдем же в хату, Ванюша, Иван Николаевич.
Дарья Филипповна теперь вся, вместе со своей табуреточкой, которую пристроила в уголке за кроватью, любовалась ею, выражая каждым своим движением, каждым своим взглядом единственную свою любовь к единственной своей дочери и ревностное, трогающее до слез, нетерпение, чтоб я поскорей оценил, наконец, какая у нее замечательная дочь, одна-единственная такая на свете…