Смотрю, слушаю... - Иван Бойко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне страшно повезло, что в няни попалась та девочка, Шура. И не только мне, а всему колхозу. По рассказам мамы и хуторян, это было удивительное создание, раскрывшееся на ласку и доброту всеми качествами своей чуткой, нежной и отзывчивой души. Черноглазая, с черными косами, она, говорят, просто расцвела у нас. Всегда чистенькая, нарядная, она поприбирает и в хате (я почему-то представляю, может, помню, как было у нас тогда: постели — в кружевных покрывалах, расшитые подушки заострены углами вверх, над ними — карточки под расшитыми украинскими рушниками), выкупает и нарядит меня… Едут на гору, в ясли: все мои ровесники — на днище мажары, а она меня на руках держит, — далеко видно красное одеяльце! Она помогала и няне ясельной: каждого обстирает, каждого выкупает, нарядит. Председатель распорядился начислять ей трудодни. Потом она вообще перешла в колхозные ясли — упросили женщины! — и мама не боялась за меня: раз там няня Шура, со мной ничего не случится. А она, няня Шура, все же выделяла меня. Приедут на стан, а она: «Тетя Катя! Тетя Катя! А наш Ваня лучше всех! Посмотрите: напы-ижился-а!»
Няня Шура!
Теперь уже я стал сознавать, что многим в моей душе обязан моей песенной маме, и ей, моей няне. От них у меня те слова и речения, которые внезапно, с прожигающими душу слезами, вдруг выворачиваются во мне за столом…
Когда я спрашиваю, какие песни мне пела няня, мама светло вздрагивает и точно молодеет, прислушиваясь к прошлому в себе, замирая в движениях, незаметно для себя роняет слезу. «Да все, какие я пела». — «А какие?» Мама опять прислушивается к себе, глядя перед собой, опять вздрагивает светло, омолаживающе: «Да вот хотя бы эту:
Я — ту, ту, ту, ту, стучу.Я горошек молочуНа зеленой горочке.Ко мне куры летят,И вороны летят.Я по курице — цепом,По вороне молотком.А баюшки, баю, бай,Спи, Ванюша, засыпай».
— Это пели, когда молотили…»
И передо мной встают родные места: хутор на горе кажется на уровне с самим Эльбрусом, станица и хутора внизу, за Урупом…
«Да я и сама не знаю, откуда оно бралось, — говорит мама. — Так, само приплывало. Что делаем, о том и поем. Что на тебя глядит, то и в песню летит. А Шура подхватывает, она такая хваткая была да памятливая. Вот, еще мигнуло:
А котики серые,А хвостики белые.Котик будет уркатать,А наш Ваня крепко спать».
И заплачет… «Что вы, мама?» — «Да что? — И вытрет глаза тыльной стороной ладони, больше кончиками подогнутых пальцев, как только умеет одна она, единственная в мире. — По неустроенной твоей жизни день и ночь горюю. Нас война разлучила с отцом, а вы… так… по дурости…»
Стараюсь направить разговор: «А как у няни сложилась жизнь?» — «Да вот и не знаю. Мы ж вскорости уехали с хутора. Чуть ты подрос. А она вернулась к матери в Отрадную. Так с тех пор о ней ничего и не знаю. — И вздыхает. — Хоть бы у нее сложилось все благополучно. Ты бы разыскал ее, поблагодарил. Ты же там сколько бываешь!» — «А как ее фамилия?» — «Да вот и не скажу. Ты же знаешь, они на лубзаводе жили, наспроть хутора, в бараках там. Ее в Отрадной должны знать. Приметная такая, куда! Косы черные. Глаза черные. А лицо, как сметана, — белое-белое. На нее уже тогда многие заглядывались. Брат у нее был. И мать. Да только чи теперь живы? Сколько прошло?»
Я часто думал о ней. Думал, что когда-нибудь приду к ней. Да не приду — заявлюсь! И заявлюсь обязательно сильным, так сказать, «на белом коне». Чтобы обрадовать ее навсегда. Чтобы поразить навсегда. Чтобы запало навечно ей, что не напрасно сберегала меня в жизни…
Что такое я должен сделать, я не представлял. Но что-то особенное.
Было у меня такое чувство. И держалось это чувство долго. Может, держится во мне — и держит на свете меня — и сейчас.
И, может быть, это чувство и не давало мне встретиться с ней, с моей няней. Потому что я все еще не на коне. Тем более — не на белом.
Но я каждый раз интересовался ею, как только приезжал на родину, уже взрослым, и когда работал в Отрадной.
Мне хотелось, чтобы было у нее образование, у моей няни. Чтобы закончила она институт. Как я. И чтобы работала учительницей — направляла добрым своим сердцем путь моим землякам. И чтобы могла понять меня, мои беды, мои боли. Чтобы все понимала. И чтобы знала меня, мое дело. И чтобы ее дети и ее ученики знали меня…
И так же почему-то хотелось, чтобы она жила в Москве. Чтобы мы именно там и встречались.
Чтобы я пригласил ее к себе… Чтобы у меня была семья, чтобы все было надежно, красиво… Чтобы поехать вместе на море, попутешествовать по побережью… Или купить всей ее семье путевки в какой-нибудь знаменитый пансионат, если она постесняется вместе… Или сделать еще что-нибудь. Такое, чтобы передавалось ее детям и внукам. Моим детям и внукам. И всем-всем…
… Расположенный почти в центре станицы современный дом моего друга, ушедшего на покой старого журналиста Максимовича, и вся его жизнь кажутся мне тем, к чему я стремился, и разом тем, от чего ушел. И чем тяжелей год мне в моем деле, тем я дольше живу здесь летом, дольше отхожу здесь среди земляков, вступивших в свое будущее, и не порвавших со своим прошлым. Сначала я только смотрю на крестьянскую суету во дворе, страшно чужой здесь и страшно свой. И только потом, обжившись и оглядевшись, могу показаться «на люди» — сходить с Максимычем на его огород, расположенный за Урупом, на круче, откуда виден мой родной хутор, заглянуть в библиотеку, в редакцию, выехать в хозяйства…
И почти всюду на родине, на той или иной глубине чувств, я всегда думал о своей няне, к которой все еще не протоптал дорожку.
Но в этот раз не успел я еще попритихнуть сердцем в милом дворе земляков, как меня «оглушила» соседка его, бухгалтер с плодозавода, на котором я только что был с выступлением.
— Иван Николаевич! Интересно ты рассказываешь, Иван Николаевич! — затронула она меня. — Всем так понравилось. А особенно… знаешь кому?
— Кому, Галина Георгиевна?
— Нашей Шуре. Вот кому. Александре Федоровне Мельниковой.
— Какой… Александре Федоровне?
— Да няне твоей, Иван Николаевич! Мельниковой Александре Федоровне, которая тебя вынянчила!
Сердце мое качнуло меня, провалило меня среди зелени двора, высветив перед глазами зал клуба завода, который я забыл тотчас, как отошла машина. Напрягался вспомнить, кто где сидел в зале.
— Неужели там была няня?
— Ну, а то ж как, гля! — радовалась Галина Георгиевна, которую за слезами я едва различал. — Сидела, Иван Николаевич! Глядела во все глаза!
— А где она сидела?
— Да прямо перед тобой. На третьем ряду. Видел, где я сидела?
— Да, конечно.
— Ну, так она рядом сидела. На том же ряду.
— Господи! Неужели?
— Вот тебе и господи! Неужели! — весело передразнила Галина Георгиевна. — Мы ее специально посадили перед тобой, чтобы вволю насмотрелась.
— А вопросы она задавала?
— Да то! Она задаст!
Я не понял. Пытался представить няню.
— А какая она из себя?
— Да какая? Черненькая такая. Небольшая. Самая настоящая твоя няня.
— Почему же она не подошла?
— Да то! Так она тебе и подойдет!
Я опять не понял.
— Почему не подойдет?
— Да такая она у нас, гля! Стеснительная такая!
— Чего же ей стесняться?
— Да вот и мы так думаем. Это мы и попросили наше начальство, чтобы пригласили тебя, когда узнали, что ты приехал. Вот уж насмотрелась! Глаз не спускала с тебя. Мы посмеялись!..
— Зачем смеяться? Надо было мне сказать!
— Да мы хотели. Она не разрешила. Говорит, что когда-нибудь самому дойдет.
Остро впилась в мое сердце вина перед ней. «Ты смотри! Самому дойдет!»
— Так можно сейчас к ней сходить?
— Прямо уж! Загорелся! Сейчас она на работе. Она во вторую смену сегодня.
— Это до которого?
— До двенадцати вторая у нас. Ничего. Завтра сходишь.
Завтра она выходная. Весь день дома.
«Подумать только: десятки раз приезжал и уезжал и не видел!..» — мучился я, абсолютно позабыв о белом своем коне.
— И давно она у вас работает?
— С окончания войны. Как завод открыли, так и стала работать. Больше ее у нас никто не проработал. Кто с ней начинал, уже, должно, все на пенсии. И она у нас все годы передовая. Фотокарточка на доске Почета.
— А кем она у вас?
— Да она всюду справляется, куда ни поставь. Сейчас на разливе. Яблочный сок разливает. Ты же любишь сок?..
И от этих ее слов, от этой ее насмешливости стало еще ласковее, еще светлее.