Легенды нашего времени - Эли Визель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говорят, что однажды Андре Жид рассказал антисемитскую историю. Один из учеников спросил его, краснея: «Значит, и вы тоже, мэтр?» Жид расплакался: «Я не знал, что я тоже!» Это было перед войной. Потом Жид не плакал. Он уже не считал себя виновным, потому что больше не упражнял на евреях свое остроумие.
По странной иронии судьбы, только уцелевшие, только возвратившиеся с того света, сознавали — сознают — свою ответственность. Тут нет никакого янсенизма, первородный грех их не тревожил. Их ответственность конкретнее и страшнее. Она стала частью их существа.
Почему вы не восстали? Почему вы не сопротивлялись? Вас было десять тысяч против десяти, против одного; почему вы позволили вести себя на убой, как скот?
В первые дни процесса Эйхмана генеральный прокурор Гидеон Хаузнер, желавший, для пользы молодых израильтян, осветить темные области разыгравшейся трагедии, терзал свидетелей вопросами такого рода. Они неизменно отвечали:
— Вы не можете понять; тот, кто там не был, не способен понять.
Бруно Беттельгейм и Виктор Френкель, известные психиатры, там были. В своих книгах, посвященных психологии концлагерей, они попытались дать объяснение. Согласие жертв казалось им не менее загадочным, чем жестокость палача. Они приписывают это распаду личности или пробуждению в «я» тенденции к смерти; но это только частичное объяснение. Здесь не хватает «почему», не хватает метафизического аспекта. Не хватает элемента виновности, той виновности, которая пропитала сознание узников.
Это чувство имеет прежде всего религиозное происхождение. Раз я здесь, значит, меня наказал Бог: я грешил, я расплачиваюсь; если я подвергнут такой каре, значит, я ее заслужил. Бунт против Бога приходит позже. Сначала узник приносит свою свободу в жертву свободе Господа. Он скорее признает себя виновным, чем сделает вывод, что его Бог — это Бог Иова, для Которого человек — только пример, только средство иллюстрировать свой тезис в словесной дуэли с Сатаной.
Каждый день, удалявший его от свободы, делал чувство виновности все более острым, все более осознанным. К тому же он тем самым следовал линии поведения, начертанной для него тюремщиками в лагерях и в гетто, умело, на научной основе доводившими до последнего предела чувство стыда и уничижения, которое человеческое существо естественно испытывает перед мертвыми.
Я живу, значит, я виновен; если я еще здесь, то только потому, что друг, товарищ, незнакомец умер вместо меня. В закрытом сосуде эта уверенность приобретает разрушительную силу, действие которой можно предвидеть. Если жить означает принять или породить несправедливость, то смерть очень скоро становится обетованием и освобождением.
Система лебенсшайн в гетто и селекцион в лагерях имела целью не только периодически уничтожать десятую часть населения, но еще и внушить каждому: это мог бы быть я, я — причина, а может быть, — и условие смерти другого.
И потому лебенсшайны представляли собой моральную пытку, тюрьму без исхода. Самое волнующее свидетельство, которое я слышал на процессе Эйхмана, исходило от бывшего врача из Вильно. Он тогда только что женился и раздобыл себе «сертификат на жизнь»; он работал на немецком заводе и мог спасти кого-нибудь из членов своей семьи. Он пришел к своей матери и спросил ее: «Что делать, кого спасать? Тебя или жену?». Когда человека вынуждают сделать подобный выбор, когда он становится живым орудием судьбы, то отныне он уже обречен жить в удушливом адском кругу; врач уже никогда не мог подумать о себе без гнева и отвращения. Если Эрни Леви, незабываемый герой Шварц-Барта, в конце концов решает сесть в поезд на Освенцим, то делает он это не из любви и не из жалости, а из убеждения, что человечество взошло на такую ступень зла, что никто больше не может продолжать жить и оставаться праведным.
Низведенный до обыкновенного номера, человек в концлагере утрачивал свою личность, свою индивидуальную судьбу. Он попал в лагерь единственно потому, что принадлежал к забытому и обреченному коллективу. Не то записано, что «я» буду жить или погибну, а то, что кто-то — сегодня — погибнет или будет продолжать мучиться. С точки зрения общего, нет никакой разницы, я ли это буду, или другой. Важно количество, квота. И потому заключенный, которого обошла смерть, особенно в период селекций, не мог удержаться от первого рефлекса: радости. Через мгновение, через неделю, через вечность эта радость, полная скрытых опасений, превращается в виновность. Чувство спасения равно признанию — я радуюсь тому, что вместо меня ушел другой. И для того-то, чтобы не думать об этом, заключенным удавалось, с помощью механизма самозащиты, забывать так скоро своих товарищей — своих родных — попавших в селекцию. Чтобы не видеть полных упрека взглядов, которые в последний раз бросали им уходившие.
Почему евреи в лагерях не избрали почетную смерть, с ножом в руках, со словами ненависти на устах? Доктор Бруно Беттельхейм законно задает себе этот вопрос. Не говоря о технических и психологических причинах, делавших невозможной всякую попытку восстания (люди знали, что принесены в жертву, вычеркнуты из человечества, забыты), для того, чтобы ответить, надо понять моральный аспект вопроса. Осознав висевшее над ними проклятье, евреи пришли к мысли, что они уже недостойны почетных дел и не способны на них. Умереть г борьбе означало для них предать тех, кто пошёл на смерть покорно и в молчании. Единственным способом примириться с ними было пойти их путом и умереть их смертью.
Вспомним еще один случай, о котором тоже говорилось на суде в Иерусалиме. Голо I, раненой женщине удалось выбраться из ямы, | которой лежали расстрелянные из пулемета евреи ее городка; вскоре она вернулась обратно, чтобы присоединиться к фантасмагорическому коллективу трупов. Чудесно спасенная, она отказывалась жить, ибо жизнь в ее глазах стала нечиста.
Психиатры подолгу обследовали Эйхмана и до и после процесса. Еще не известно, что именно они открыли. Следовало бы освидетельствовать и его жертвы, которые остались в живых. Но выжившие только молчат в ответ, и свое подавляющее молчанье они вынесли «оттуда». Они не желают открываться. Другие люди не знают, что лагерники боялся собственного голоса. Их трагедия — это трагедия Иова до того, как он покорился: они думают, что виноваты, хоть это на самом деле и не так. Только судья мог бы снять с них бремя, но, по их мнению, ни у кого нет ни власти, ни сил это сделать: ни у людей, ни у богов. И потому, в этом приговоренном к смерти мире, они предпочли, вместо того, чтобы бросить вызов людям и гневно призвать Историю к ответу, просто молчать, продолжать монолог, который только мертвые достойны услышать. Чувство виновности не выдумали в Освенциме, его там только исказили.
РЕЧЬ В ЗАЩИТУ МЕРТВЫХ
Мне было только пятнадцать лет, когда впервые я, пораженный, присутствовал при странном споре о благородстве и смерти и о возможной связи между ними.
Люди, умершие, но еще не знавшие этого, спорили скорее о необходимости, чем о возможности, встретить смерть достойно.
Реальность некоторых слов ускользала от меня, весомость этой реальности тоже. Люди вокруг меня разговаривали, а я ничего не понимал.
Теперь мне на двадцать лет больше, и мне знакомы все тропинки, ведущие на кладбище. Спор продолжается. Только участники теперь другие. Спорившие двадцать лет назад умерли, и теперь они знают. А я понимаю еще меньше.
Я высадился на нереальной земле. Было около полуночи. Впоследствии я узнал, что палач — это романтик, который любит эффектные мизансцены; тьма для него — подходящая декорация, ночь — союзник.
Где-то завыла собака, ей ответила другая, потом третья. Значит, мы в царстве собак. Какая-то женщина тут же сошла с ума; она стала издавать крики, в которых не было ничего человеческого, они скорее напоминали лай; вероятно, она сама хотела стать собакой. Выстрел положил конец ее галлюцинациям; на нас опять навалилась тишина. Вдали снопы красного и желтого огня из огромных заводских труб рвались к безлунному небу, словно хотели это небо поджечь. За четверть часа перед тем — может быть, и меньше — наш поезд остановился на маленькой пригородной станции. Прилипшие к окошкам люди читали вслух: Аушвиц2. Кто-то спросил:
— Мы приехали?
Другой ответил:
— Кажется, да.
— Аушвиц. Вы знаете такое место?
— Понятия не имею.
Это название не вызывало никаких воспоминаний, не было связано ни с каким страхом. Мы, невежественные в вопросах географии, полагали, что это какой-то мирный городок в Силезии. Мы еще не знали, что он уже вошел в историю многомиллионного мертвого еврейского населения. Мы узнали это через минуту, когда с грохотом отворились двери вагонов и целая армия старых заключенных стала кричать: