Из дневников и записных книжек - Эммануил Казакевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Может быть, я пишу слишком в лоб, слишком правдиво, реалистически в самом ясном и единственно для меня приемлемом смысле этого слова, запутанном усилиями обманщиков и глупцов.) Бедный изгнанник мог довольствоваться иллюзорным покровительством древнего поэта, потому что находился под реальным покровительством какого-нибудь более или менее крупного феодала — в Равенне или еще где-нибудь.
(13–22.5.1959 г., Москва, больница № 60.)
Меня утешает богатство моих ассоциаций. Стоит о чем-то начать думать или писать, как начинается густое истечение мыслей и воспоминаний.
Даже в том урезанном виде, в каком я пишу свой роман, замысел его крупнее "В[ойны] и м[ира]". Время действия 20 лет, описываемые общественные слои не ограничиваются одним сословием, а распространяются на все классы; быт, не установившийся столетиями, а ломающийся, рвущийся по всем швам, переходный, неустойчивый, катастрофический; на кону стоит гораздо больше и т. д.
Конечно, роман должен был бы, вероятно, охватить время от 1916 до 1956 года (по крайней мере 40 лет! — но каких 40 лет! (Это не Самгин, а 2 "Войны и мира"), — но это вряд ли под силу одному человеку, если вести с обстоятельностью подлинной прозы, и если писать один роман, а не серию, наподобие Б[альзака] или Золя. Второе, думается, в 15 раз легче. Вернее, это под силу, но это задача всей жизни. Гражданская же война — вот для меня камень преткновения. Я очень любил ее — это время — раньше, а в последнее время как-то разлюбил. Видимо, это просто нежелание писать историческое, я писатель современный. Конец двадцатых годов и тридцатые это уже современность, моя биография. А о гражданской войне тоже еще нет ничего многообъемлющего; затронуты, в сущности, только ее периферия — ДВК, Дон; вот что значит такая мелочь как географическое местонахождение того или иного писателя.
(13.V. - 23.V.1959 г.)
(К РОМАНУ "НОВАЯ ЗЕМЛЯ")
Г[од] р[ождения] 1923 (7 лет в 1930 году). Александр (Саня) Ошкуркин (сын Макара и Поли) — в 1942 году стоит на аэродроме в почетном карауле (уезжает Черчилль). Черчилль идет вдоль строя и пристально, подчеркнуто пристально глядит каждому солдату в глаза. Что хочет он узнать? Что стремился он выведать в глазах советских солдат, этот толстый, старый человек? Этот великий капитан уходящего старого мира? Потом многие толковали об этом и приписывали ему все, что угодно. На самом деле, Черчилль был писателем, и ему было просто интересно, чем живут эти молодые люди? Действительно ли они способны выстоять, действительно ли ненавидят немцев? Смогут ли они действительно отсосать на себя немецкую гидру и ослабить ее? И что будут делать дальше, как будут жить? Станут ли — и в какой степени — смертельными врагами Великобритании? Глубоко ли в них сидит занесенный с запада марксизм? Пойдут ли они за своими вождями и доколе пойдут? Крепко ли в них исконно русское послушание и скоро ли оно завершится исконно русским же вселенским бунтом? Мудрый, тучный, старый человек пытливо заглянул в глаза, как в душу, Сани Ошкуркина и встретил серую сталь зрачков. Но эта серая сталь была только зрелищем — так должны выглядеть глаза бойца почетного караула. Но за этой сталью было еще много таинственного и тоже мудрого — мудростью молодости, — и старик это понял, и Саша — тоже; более того, Саша понял, что Черчилль это понял, и совершенно неприметная, даже для помкомвзвода, улыбка тронула сурово сжатые губы Саши. Заметил ли эту улыбку Черчилль или нет, но он вдруг как бы обрадовался, его сощуренные глаза оживились, он словно хотел что-то сказать, но тут же перевел глаза на следующего солдата — Пашу Ложкина.
Старик безмерно любопытный, пробивной, пронырливый, но лишенный возможности разговаривать с простыми русскими людьми, вынужденный общаться только с начальством, непроницаемым, (…) он тем не менее как политик и писатель жаждал знать, что же думает обыкновенный простой русский, тот самый, который предназначен не торговаться на дипломатической конференции, а умирать на поле сражения. Он тревожно ловил во взгляде русских юношей судьбу своей возлюбленной империи в ближайшее время и в веках (…)
К 1941 году Федор как будто совсем «обдряб» общественно; семья; любовь к детям и жене; заботы о жизни, ревность, увлечение (возобновившееся) Машей и т. д. Ничего не получилось, но и в этом «ничего» есть свои радости, своя гордость и проч. Но как только началась война, Федор почувствовал себя прежним. Добровольный уход в армию. Москва 41 года. Бои за Москву. Отступление. Наступление. Прием в партию. Рассказ о своей трусости некогда.
Он вообще часто, когда внезапно события, происход[ящие] вдали, потрясали его и наполняли революц[ионным] духом, радовался и удивлялся: "Значит, жизнь еще не угасла во мне? Значит, я еще жив? Я еще человек? Я сильнее обстоятельств?"
Вернусь к "Войне и миру". У него (Л. Т.) между миром и войной — черта резкая. Внешне это так выглядит и у нас. Но если присмотреться — то никакой черты нет. У нас война длится все время…
Трудно требовать от птицы, чтобы она летела навстречу стрелку, и от зайца, чтобы он прогуливался на виду у охотника. А он поступал теперь именно так, именно против одного из сильнейших инстинктов — инстинкта самосохранения, — и хотел, чтобы у него нервы и желудок и сердце были в порядке!
Все, что делается наверху втайне — делается против народа.
Самое трудное в романе — спайки.
От Подлости и Пошлости способно спасти только Презрение. Презрение, спаси нас.
23.5.59, Москва, больница № 60.
Нет, он не дурак. Он просто мыслит на уровне хорошо устроенного сов[етского] обывателя. В его-то положении! Вот в чем весь ужас. Полная путаница в голове. Вперемежку — здравый смысл и детские представления, верное чутье и непонимание элементарных вещей; природная задиристость и демагогия деятеля областного масштаба — и вдруг мысль о своей нынешней роли и в связи с этим — попытки объективности. Отсюда — половинчатость во всем, и в плохом, и в хорошем, нерешительность, принимающая вид решительности, мягкотелая твердость, рефлектирующая прямолинейность, добрые намерения при незнании того, каким образом провести их в жизнь, словом — странная смесь хорошей старой закваски с многолетним развращением в последующий период. Грядка, где густо перемешаны овощи и сорняки. Неуверенность в себе: любовь и преклонение перед Л., и вдруг — тревожная мысль: а что, если С. прав, и людьми можно управлять только дубьем? «Совгамлет».
2.7.59, Железноводск.
У меня чувство, что только теперь начинается моя настоящая литературная жизнь, что все ранее написанное — подготовительный, во многом еще робкий этап. У меня теперь медвежья хватка. Я все могу. Я снова, как во время писания "Сердца друга", начинаю бояться за свою жизнь — не от страха смерти, а от страха не исполнить то, что предначертано.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});