Дивертисменты - Элисео Диего
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тетради для заметок тех лет я нахожу вот какую страницу глухого протеста, которая имеет силу сбывшегося предсказания:
«Читаю у Аврелия Пруденция[23]: «Творец востребует сии дары и образ их собственного лика… Почитаемые со страхом, оберегаемые как неведомые и бесценные сокровища… Старики пустынники ужасающе просто обходились с ними, приносили их на свои грубые столы, спали на соломенных циновках рядом с их безмолвным соседством… Только посмешища были достойны они. Великие грабители морей сделали их стражами своих мрачных, кровавых сокровищ. Кто мог в те поры мечтать о том, чтобы дети их детей коснулись мирного ужаса черепа легкими надменными пальцами? Легкими надменными пальцами… Почитаемые со страхом, оберегаемые». Возможно, эту страницу подсказала мне чрезмерная нервозность Гонсало, который трогал черепа так, будто это раскаленные угли.
Я все еще не рассказал о Главном Герое. Я говорил, что мы усаживались возле длинных столов, склонив головы над плюшевыми скатертями, точь-в-точь как над кормушками с сеном. Мне доставляет удовольствие продолжить это глупое сравнение за счет профессора – невысокий и кругленький, облаченный в белый халатик, он очень походил на ягненка, который, встав на задние копытца, перебегает с места на место, щеголяя своим в общем-то неуместным проворством. По правде сказать, наша компания выглядела довольно смешно, один только Главный Герой был достоин исключения в этой лаборатории.
Он был высок, даже когда не поднимался на кафедру. Его крайняя бледность, абсолютная худоба и обыкновение держаться горделиво, но без заносчивости, хотя и очень напряженно (он стоял словно бы под виселицей – под перекладиной с веревками, поддерживавшими его, – грациозно беспомощные руки обвисали, одна нога чуть выступала вперед), – все это сообщало ему почти царственный вид. Фамильярности профессора как бы отскакивали от него, хотя, уверен, причиняли ему невероятную боль. Его безучастность была непроницаемой, а молчание – еще могущественнее его благодушной гримасы. Так и будем его называть – Главный Герой.
В первое утро конца – я единственный свидетель, и единственность моего свидетельства – не самое малое из выпавших на нашу долю, несчастий, – в первое утро дождь шел с самого рассвета. Гонсало Антонио Пердомо впервые пришел раньше обычного. Взбегая по лестнице в Дом Наук, я увидел, как он старательно складывал зонт. Такой маленький в своем аккуратном белом костюме рядом с огромными колоннами, он выглядел печальным. Как бережливо относился к своим бедняцким вещам Гонсало Антонио Пердомо! Не знаю, почему мне стало его жалко. «Как дела?» – спросил я его. «Да так как-то», – ответил он с легкой улыбкой – это были его последние приветливые слова.
Столы, как всегда, были подготовлены к занятиям: перед каждыми двумя студентами лежало по черепу. Обе девушки тут же сделали свои всегдашние гримасы, и работа началась. Наша задача состояла в том, чтобы восстановить по всем этим ужасам первородную внешность мужчины, женщины или старика, но в тот день все это показалось мне настолько скучным, безысходно и бесконечно скучным, что я принялся глядеть на дождь за окном. А пробудил меня глухой стук рядом со мной.
В бешенстве закрыв уши ладонями, Гонсало Антонио Пердомо рухнул на стол. Заскрипели стулья сидевших поблизости, а профессор угрюмо замолчал, словно его оскорбили. Прежде чем мы могли помыслить о помощи, Гонсало, откинувшись, выгнулся напряженной дугой и с грохотом рухнул на пол, все еще закрывая уши руками. Спинка стула, должно быть, смягчила падение.
Я первый склонился над ним. Он предстал моим глазам бледный, закостенелый, покрытый потом, с заострившимся носом. «Кричит, – сказал он шепотом. – На одной ноте, на одной-единственной, не могу больше». Пока мы поднимали его, я скользнул взглядом по его черному зонту, аккуратно прислоненному к одной из полок, и увидел отраженного в стекле величаво стройного Главного Героя, его негнущиеся руки, как на какой-нибудь старинной гравюре.
Следующие практические занятия проводились не в кабинете Антропологии. «Почему не там?» – спросил я у одной из двух очаровашек. Та пожала плечами. Больше об этом никогда не говорили.
Мне все это казалось странным, я не мог молчать. Университетский надзиратель поглядел на меня с еле заметной улыбкой, как человек, посмеивающийся над любителем досужих разговоров, и, засунув руки в карманы, удалился насвистывая. Как бы там ни было, весь год мы ни разу больше не занимались в кабинете Антропологии.
«Этот сеньор спятил, и, естественно, его отправили куда надлежит», – медленно ответил профессор, когда, подавив антипатию, я прибег к нему в последней надежде узнать истину. Я начал пересказывать ему слова, которые я разобрал во время агонии Гонсало, а он поглядел на меня с таким любопытством, что я тут же переменил тему. Как бы там ни было, весь год мы ни разу больше не занимались в кабинете Антропологии.
Как бы там ни было, через год в газете напечатали (к моей радости – я испытываю отвращение к зданию Университета), что Дом Наук закрывается. Сослались на плохое состояние крыши.
Как бы там ни было, через год для всего Университета подыскалось новое, гораздо лучшее место. Как бы там ни было, хмурая лестница, которая в другие времена была нашей гордостью, поросла травой.
Как бы там ни было, люди отворачивают лица.
Мои письма в газеты неизменно начинаются с уважительного приветствия, а заканчиваются одними и теми же вопросами: «В чем истинная причина перевода Университета? Кто такой Гонсало Антонио Пердомо, отчего он сошел с ума и где он?»
Я устал от этой моей абсурдной борьбы, которая никого не беспокоит. Никто не удосужится даже выслушать меня. Легкомысленно не обращают внимания на угрозу опустошения, которое поразит, как злокачественная опухоль, самый центр города. Сначала покинут одну улицу, потом – целый квартал, совершенно не озабоченные этим, но заранее позаботившись об аккуратном переносе своих великолепных коммерческих реклам. Всегда найдется приемлемый повод, всегда будут говорить о новом проекте, во всем похожем на прежний, что кажется мне подозрительно преднамеренным. Никто даже не пожимает, да и не пожмет плечами. Словно ничего такого не произошло, совершенно ничего, ничего особенного.
Меня навестил университетский надзиратель. Он был как на иголках и едва пригубил предложенный мною кофе. После долгих хождений вокруг да около он признался, что посетил меня потому, что я спрашивал его как-то о Гонсало. Ниже привожу его свидетельство:
«Вечером того дня, когда со студентом Гонсало Антонио Пердомо случилось несчастье, отперев дверь лаборатории Антропологии, я услышал поразивший меня вопль, как бы на одной ноте – одной-единственной, неизменной, невероятно высокой. Через неделю невозможно было пройти по коридору. По прошествии нескольких месяцев это явление распространилось на весь первый этаж. Обычно это начинало слышаться издалека, словно бы ночью выл пес, так что можно было вовремя ретироваться. Пока все это, подобно кошмарному рассвету, не занималось в другом месте. Никто не хотел признаться, что слышит: нельзя было согласиться, что ты слышишь то, чего нет. Вот все, что я знаю».
Закончив свое показание, надзиратель тем же конвульсивным движением, что и несчастный Гонсало, закрыл уши руками, – тем же движением, которое вскоре сделается обычным и всеобщим.
Я смотрел на него с симпатией и – честно признаюсь – с некоторым высокомерным удовлетворением. Казалось бы, какое имеет значение, что какой-то там служитель подтверждает мою правоту? Но свидетельство – всегда свидетельство, и получать его приятно. Я утешил его как мог, а он не переставал спрашивать, в чем суть всего этого: он вроде бы предположил, что раз я нарушил молчание, значит, являюсь единственным человеком, способным ответить, – я простился с ним в дверях насколько мог учтиво. Возможно, ему и придется стать первым во всеобщем бегстве к морю.
Как-то я прочитал о живущих на Севере несчастных грызунах, которые с наступлением определенного времени года неостановимым потоком одержимо движутся к морю. Достигнув побережья, они мерными волнами устремляются в серую воду. Никто никогда не мог объяснить этого.
Может быть, они бегут от Крысолова, от монотонного, душераздирающего звука его флейты, может быть, им смертельно надоел бесстрастный Гамельнский Крысолов? Потому что с детства я не мог согласиться – и никогда не соглашусь, – что животные были зачарованы роковой флейтой, нет, я настаиваю на том, что их скорее пугала единственная нота флейты, повергавшая их в неописуемый ужас… Когда дикая трава городских пустырей докатится до окраин города, мы и начнем наше бегство в поля. Разрастающееся пространство руин потеснит нас к самой воде. А в центре, открытый всем, неподвижный, изящный, как древний египетский бог, Главный Герой заставит сделаться предельно высоким единственный, невыносимый, ослепляющий сознание звук, который станет молнией его страшного суда.