Мы не должны были так жить! - Эрнест Кольман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трудно передать, какие чувства обуревали меня тогда в эти минуты. Конечно, встреча, которой мы здесь удостоились, не предвещала ничего утешительного. Но все же в плену шансы спасти свою жизнь были намного выше, чем на фронте. Зато я теперь отрезан от своих на всю войну, и кто знает, сколько еще времени она продлится. И кто знает, можно ли будет послать хоть весточку в Прагу, дойдет ли она. Ведь и с фронта и на фронт письма шли мучительно медленно, проходя через военную цензуру (примерно как теперь, когда авиаписьмо из Москвы в Прагу или обратно, вследствие незаконной цензуры, идет две недели!) И что вообще представляет собой эта Россия? Загадочная страна, полная противоречий, давшая Пушкина, Достоевского, Толстого, Менделеева, Лобачевского, Чебышева, но также и сибирскую каторгу, зверские еврейские погромы, нищету, неграмотность, дикость мужицкой деревни. Да, это совсем другой свет, чем тот наш, среднеевропейский, с другими, иначе мыслящими и чувствующими людьми, с другими обычаями жизни, с другой, какой-то нам непонятной, полуазиатской культурой, с другой речью, и даже незнакомым мне шрифтом – как я со всем этим освоюсь?
Но эти смутные размышления жизнь начала тут же конкретизировать и вносить в них свои коррективы. Не успели мы как следует выбраться из болота и пройти не больше двух километров – к этому времени туман уже рассеялся – как загрохотали наши тяжелые пушки, и вскоре их снаряды стали аккуратно ложиться прямо на наши колонны, раня и убивая без разбора вооруженных русских и невооруженных пленных австрийцев. «Ложись!», закричали русские, и мы легли, что, конечно, сделали бы и тогда, если бы, – как, впрочем, почти все, понимающие только соответствующее ей немецкое «Nieder!» – и не поняли этой команды, ни сопровождавших ее ругательств с обильным упоминанием матери. Русская артиллерия начала отвечать, завязался продолжительный поединок, который, однако, все-таки прекратился, и нас погнали дальше. Поздним вечером, разбитые не столько походом, сколько пережитым, голодные мы добрались до окраины какого-то города, – это было Ровно. И здесь нас загнали в огромный двор, обнесенный высокими стенами со сторожевыми вышками, и в нем мы вповалку заночевали. Оказывается, мы находились в тюрьме.
Утром, с криками «Вставай!», «Становись» (все это было вместе с матерщиной, первые наши уроки русского языка), нас растолкал новый конвой – это были донские казаки, чубастые, с красными лампасами – и русские военные писаря стали составлять наши именные списки. Делали они это так. У каждого из нас висела на шее ладанка – капсула с вложенной в нее казенной бумажкой, указывавшей фамилию, имя, год и место рождения, родной язык и вероисповедание, – для опознания убитого или раненого. С нее писарь и заносил эти сведения в свой список. Так как все эти данные были на немецком языке, то в списке я оказался Эрнестом, – так он записал вместо Эрнст – и таким уже остался и впредь. После переписи состоялась кормежка, но она происходила как скачки с препятствиями. Каждому выдали буханку черного хлеба весом в целый фунт (400 г), а на десять человек большую жестяную лохань с двумя ручками (как я узнал потом, такие миски зовут «шайками», и в них стирают белье и моются в бане), до краев полную горячих щей. Хлеб – это хорошо, даже слишком; мы прежде не съедали его в таких количествах. Но как же нам есть этот «капустный суп»? Мы не привыкли есть из одной посуды, брезгуем, боимся заразиться. Ведь среди этой случайно образовавшейся десятки может оказаться кто-нибудь больной. Да и чем есть? Ложек ведь у нас нет, наши металлические, складные, вместе с вилкой и ножом, отобрали у нас с «телятами». Посредством наших «русинов» и международного «эсперанто» – языка жестов – объясняем это казакам. Их реагирование было неожиданным: всеобщий безудержный хохот. После некоторого замешательства, нам одалживают, а то и дарят деревянные ложки не первой свежести. Мне достается сильно зазубренная, лишь со следами шелушащегося золотистого лака-глазури, но с красиво выточенным изящным черенком.
Преодолев брезгливость – голод не тетка! – мы дружно, стараясь не обидеть друг друга, выхлебали это непривычное во всех отношениях угощение. Нам наполнили нашу шайку какой-то никогда не виданной черной кашей. Это была гречневая каша. Хотя я сначала испугался было ее необыкновенного вида, она мне очень понравилась, несмотря на то, что была сдобрена несколькими ложками горчившего топленого масла.
Но эту кашу мы так и не успели доесть. Над нами появились два самолета, германские «ТаиЬе», то есть «голуби», единственная авиация, которую мне пришлось увидеть в эту войну. Но они прилетели не с оливковой веткой. Покружившись немного на сравнительно небольшой высоте, не обращая внимания на стрельбу, которую из своих карабинов подняли казаки, эти «голуби» сбросили две бомбы, одна из которых попала в угол тюремного двора, убив и ранив несколько человек из пленных и конвоя, а также привязанных там лошадей. Нас поскорее погнали дальше.
Из Ровно, через Новгород-Волынский и Житомир, нас гнали на Киев. Это расстояние, свыше, примерно, 300 км, мы прошли чуть ли не за целый месяц, делая в день не более 15 км. Двигались мы нестройной толпой, погоняемые едущими верхом казаками, их гиканьем, криком и бранью, но и нагайками. Погода стояла отвратительная, осенняя, часто хлестал дождь, ветер так и свистел. Неудивительно, что многие из нас – а немало шагали босиком – не выдерживали, сильно простуживались, не были в состоянии двигаться дальше. Основательно убедившись, что такие свалившиеся на дороге солдаты не симулируют, их подбирали и везли на телеге, вповалку, дальше.
Когда мы проходили через какую-нибудь деревню, ее жители, почти одни женщины, старики и дети, непременно выскакивали из своих хат, чтобы поглядеть на нас. Наш конвой не подпускал их близко, но, скорее перед своим начальством, делал вид, что отгоняет их. Немало женщин причитало – должно быть, вспоминали своих мужей, братьев, женихов, которых, возможно также гонят, как скот, где-то в германском или в австрийском плену. И, бывало, рискуя, что ей съездят плетью по спине, какая-нибудь женщина выносила бредущим в толпе солдатикам какую-то снедь. Но был и такой случай. В одной из деревень, выбежавшие женщины, с криком «Германцы!» пытались срывать с нас кепи, чтобы посмотреть наши… рога! Оказывается, на русских агитационных лубочных картинках германских солдат изображали с рогами! Подобные методы военной пропаганды стали в наше время «мирного сосуществования» повсюду всеобщими.
На этом не столь длинном, сколь продолжительном пути, я выучился русской печатной азбуке по вывескам. Мне помогло в этом знание греческого алфавита, часть букв которого совпадает с русскими, а также подсказки одного пленного, вольноопределяющегося «русина», с которым я познакомился. Он оказался большим националистом и мечтал о «вильном» украинском народе, свободном как от австрийского и польского, так и от русского гнета. Он читал мне по памяти стихи Шевченко, хотя тогда я плохо понимал их, говорил о том, что надо создавать украинские части, которые завоюют своему народу свободу, о чем грезил великий поэт.
Шел уже октябрь, но когда мы подходили к Киеву, погода внезапно улучшилась, потеплело, дожди и ветер прекратились. Помню, как, когда я проходил мимо какой-то красивой дачи, оттуда, просунув руку сквозь узорную чугунную решетку сада, девочка лет восьми протянула мне кусок уже надкушенной белой булки со словами: «На, австрияк!» И я, как нищий, с радостью взял ее.
И помню, как сейчас, Дарницкий лагерь. Громадная площадь, обнесенная высоким забором с колючей проволокой, сторожевые башни, ряды длинных, двухэтажных деревянных бараков, но больше всего людей – пленных австрийцев, германцев – ими кишмя кишит все это пространство. Первое, что я вижу, когда мы входим сюда, это столярная мастерская, прямо у входа. В ней пленные сколачивают гробы для своих умерших в лагере товарищей. А они умирают ежечасно, их косит неиствующий здесь тиф. И не мудрено. Бараки донельзя переполнены, сотни пленных многие сутки ночуют на открытом воздухе, а с фронта то и дело прибывают новые и новые пополнения. Хаос, царящий в этом пересыльном лагере, невероятный. Охрана – те же донские казаки – явно не в состоянии справиться со своей задачей. Во время раздачи пищи, происходящей под навесом перед кухней, происходит свалка, драки. Многим по кулачному праву удается получить по две порции, а слабые остаются без еды.
Наш свежеприбывший транспорт сначала держали отдельно. Как всегда и везде, сперва начали пересчитывать нас, но потом, вместо всегдашней команды «Разойдись!», офицер в австрийской форме майора стал выкликать фамилии тех из нас, у кого в списке, как родной язык, был указан чешский или словацкий. Таких оказалось сотни четыре, а то и больше. Нам велели остаться, а остальных отогнали.
И офицер, у которого вместо букв Р.Г. на кепи оказалась красно-белая ленточка чешского знамени, обратился к нам с речью. Она состояла из двух частей – духовной и материальной. В первой, очень растянутой, на напыщенном, высокопарном, ходульном языке дешевых газетных статеек говорилось о патриотизме, о любви к родине, упоминалось великое гуситское движение, прошлое чешского народа, долг каждого его сына сражаться против ненавистного австро-германского ига, утверждалось, что поражение Австро-Венгрии, ее крушение, наступит еще до конца этого, 1915, года. Вторая часть была значительно короче и весьма деловая. В ней всякому, кто сейчас запишется в чехословацкую часть, формирующуюся под покровительством великого славянского союзника РОССИИ, он обещал выдачу нового обмундирования, хорошее питание и жалование, немедленное повышение в чине (вольноопределяющимся – офицерское звание), а после победного возвращения на родину, в уже свободную, самостоятельную Чехословакию, – обязательное обеспечение работой по профессии и пенсией. Да, была, пожалуй, еще и третья часть этой речи, самая короткая: запись в чехословацкую часть, конечно, добровольная, но тот, кто станет отказываться – изменник родины, выродок, изверг, которого вы сами, братья, – так он назвал нас, – надеюсь, возьмете как следует в оборот.