Memoria - Нина Гаген-Торн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У соседней щели говорила худенькая женщина в темном платке:
— Прошу дуже, чи вы не бачили Грицка Пилипенка? Прошу дуже… Пилипенко, Грицко?
— Пилипенко, говорите? — весело спросил голос из-за забора. — Есть у нас Пилипенко. Только не знаю, как зовут. Сейчас найдем…
Женщина, дрожа, прижалась к забору… и вдруг! Вдруг юношеский голос с той стороны:
— Мамо, мамо, серденько мое, чи ж вы?
— Грицю, Грицю, сынку мий! — забилась в плаче женщина, и все заметались.
— Тише! Тише! Заметят! Отвлекайте внимание! Вещи несите — хлопайте одеяла!
Побежали в барак, схватив за концы, стали хлопать одеяла посреди двора.
Женщина рыдала, припав к шершавым доскам.
Из щели взволнованный голос шептал:
— Мамо, не плачьте! Дякуйте Богу, мамо! Чуял я, тато жив, не забили.
— Дякую, дякую Богу! Грицю мий, сынку мий! — забилась в плаче женщина, крестясь и припадая к доскам.
Кругом плакали.
Какая-то худенькая женщина на крыльце тряслась от беззвучных слез. Девушки, сменяя друг друга, сильнее, сильнее хлопали одеялами. Слезы текли по щекам, мешались от пыли в грязные полосы. Их не вытирали, продолжали трясти. Четыре, пять женщин усердно трясли, отвлекая внимание часового на вышке.
— Надзиратель, Грицко! — тревожно сказал низкий бас за забором. — В карцер запрячут обоих. Отойдите, мамаша! После поверки…
Как слепая, женщина протянула руки. Под руки повели в барак, опустили на нары.
— Пани Пилипенко, пани Пилипенко, выпейте воды! — твердила ей та, что плакала на крыльце.
Другие шушукались, охали: счастье, счастье какое — увидела сына!.. Сына родного встретила!.. После поверки поговорит…
— Ох, Господи, горе наше!..
— Будем ходить по дворику, их заслоним… — Показывали руками, как заслонить от часового. Рассказывали друг другу, в который раз уже, о своем деле, о своих близких — где-то они? В какой тюрьме?
— Надзиратель!
Все вздрогнули: неужели заметили? Переведут теперь Пилипенко в другой барак, чтобы не встретилась с сыном.
Нет… Надзиратель спокойно оглядел и сказал:
— Кто за ужином? Идите — несите!
Те, что принесли кипяток, опять вылезли:
— Мы!
— Еще двое — за посудой! — крикнул надзиратель, отпирая калитку.
Подошли еще двое. Все вышли. Щелкнул ключ, напоминая: одуванчик-то цветет, птицы летают, но все та же тюрьма остается для нас.
Рано на другой день я вышла из барака. Роса лежала на серых досках. Прибила пыль вытоптанной земли. Омытые, стояли у стены барака два одуванчика. Капли росы блестели на желтых венчиках. В небе плыли пышные светлые облака. За проволочными стенами лагеря шевелилась лесная зелень.
Я дышала, слушала, думала:Прекрасен солнечный восходИ тени на траве.Прекрасен ласточки полетВ прозрачной синеве.Ты слышишь запахи полейИ тонкий пар с реки?Зачем же Родины моейТак раны глубоки?
Трудно совместить эти раны с прекрасным июньским утром. Трудно понять, кому и зачем надо посадить за колючую проволоку мирных людей…
Две женщины, шлепая туфлями, пробежали из барака в уборную.
Ласточки с визгом прорезали белизну облака.
За колючей проволокой прошел стрелок. Он ударил молотком по подвешенной к столбу рельсе:
— Подъем.
Забегали женщины. Сорок шесть женщин, как птицы в вольере, засновали по дворику и бараку.
День начался… Что он принесет? Ожидание? Отправку по лагерным пунктам? Кого и куда? Через несколько дней или часов?
Мы — перед неизвестностью.
Но деревянный барак, деревянные нары, земля под ногами, солнце в небе — облегчение после тюремного металла и камня в подтеках сырости.
Женщины отдыхают. Неведомо откуда взялись иголки, нитки. Штопают, чинят…
Солнце поднимается выше, становится все жарче. Как ящерицы, женщины ложатся на землю прогреть серовато-белые, бескровные руки и ноги. Переговариваются.
Думаю, закрыв глаза: что теперь дома, в Москве? Это ведь не Колыма — «особая планета». Это почти Подмосковье. Там тот же солнечный летний день…
Мама моя, мама, дочи мои, дочи — что с вами?
— Говорят, теперь семью не трогают, не как в тридцать седьмом, — роняет, будто мне отвечает, какая-то женщина.
— Верно, и мои уцелели, — говорит Аня Саландт, — но с кем мои мальчики будут? Ума не приложу! Одному одиннадцать, другому — девять.
Аня сидит, вытянув на солнце худые ноги, расчесывая темные косы.
Щелкает замок калитки. Женщины вскакивают, торопливо одергиваясь. Входят двое дежурных и надзирательница со списком в руках.
— Абрамова!
— Тут!
— Имя, отчество?
— Анна Петровна.
— С вещами! Буракова!
— Здесь!
— Имя, отчество?
— Нина Евгеньевна.
— С вещами! Пилипенко!
— Тут!
— Имя, отчество?
Она молчит, растерянно озираясь.
— Зовут, зовут как?
— Хорпина.
— Отчество, по батькови как?
— Опонасивна.
— С вещами!
— Не увидит, не увидит больше сына, — шепчут женщины.
Вызвали десять человек. Они суетливо складывают узелки, сдергивают сырое белье с бечевки барака.
Дежурные ушли. Надзирательница торопила:
— Не задерживайте!
Сгрудились у калитки. Щелкнул замок. Увели. Когда и куда повезут остальных?
День поплыл дальше. И опять: ужин, поверка, отбой, забытье.
Сейчас, зимой 1963 г., время идет у меня в высоких и светлых залах Публичной библиотеки. В хранилище книг чувствую всеми порами, как в обе стороны раскинулись залы, где в удобных креслах склонились над столами сотни людей. Дышит ровное тепло. Каждый склоненный занят своим делом, думает, записывает свои мысли — разнородные, в разные стороны человеческого сознания направленные. Тихим движением может взять с полки книгу или выписать ее из хранилища. Она придет из неисчислимого моря книг, и ты будешь беседовать с автором. Движение пера — и ты включаешь в свой мозг многолетнюю работу других. Как огромный беззвучный орган, как силовая станция токов высокого напряжения, дышит работа склоненных голов, опирающаяся на огромное здание мыслей прошлого, на человечество.
И я думаю: сколько из них, сидящих здесь, привычно живущих в накоплениях человеческих знаний, было, как я, обречено на отсутствие книг и бумаги, на необходимость опираться лишь на собственную память, думать — только про себя. В полной отрешенности от привычных контактов мысли. Мы, в лагерях, были как доски после кораблекрушения. Единственным сигналом, который мы могли оставлять, — были стихи.
Я встаю из-за стола. Выхожу из беззвучного зала.
В зале каталога встречаю собеседников. Мы говорим о Солженицыне. Все думают и говорят о нем, это обязательный привкус дня.
— Анна Андреевна Ахматова, говорят, сказала — необходимо, чтобы его прочитали все двести миллионов, — сообщает мой собеседник.
— Самая большая удача Солженицына, что он сумел показать день лагеря глазами простого русского солдата. Точно передать язык и мысли этого человека, воспринимающего случившееся как неизбежность, — говорит другой.
— Это удача, — подтверждает первый, — но еще важнее, что он, хотя и в нескольких словах, показал кавторанга. Что за люди были брошены в эти условия и какое страшное кровопускание понесла Родина, когда соль мысли выбросили в лагеря… людей, руководивших армиями, предприятиями, организациями, тех, которые умели и должны были стоять во главе больших дел, нужных стране, — превратили в рабочую скотину. Вот это необходимо подчеркнуть! Показать, кем они были и что сделали с ними в лагерях! Их трагедия глубже и значительнее…
Собеседники знают, что я пишу о лагерях. Они сами испытали лагеря.
— Надо показать, каких людей лишилась страна! — повторяют они.
Я не стану спорить. Но мне надо показать не это. Мне хочется показать, что делается с сознанием разных людей, когда они лишены права распоряжаться своим телом. Тело — имущество государства, вещь, которой распоряжается безликая сила. Это не рабство — принадлежность хозяину. С хозяином неизбежно создавались взаимоотношения — его ненавидели, любили, с ним боролись, ему льстили, у него просили пощады. Это был живой человек и тем самым уже не всесильная стихия. Слепой машиной были порабощены рабы в Египте. Но они по большей части были иноплеменниками, могли мечтать о родине. Большая часть наших заключенных — не из чужой страны. Иностранцам — их также собрали в лагеря со всех концов мира, начиная от Германии и кончая Японией и Кореей, — легче: они военнопленные. Но у людей, которых захватила петля в родной стране, создавалось ощущение гонимого на убой стада.