Русский роман - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«„Так ты ее никогда не вернешь“, — сказал я ему».
В конце концов Либерзон и Циркин решили сходить к старому другу Миркину и поговорить с ним с глазу на глаз. Однако, не успев еще выйти из дому, они столкнулись с неожиданным препятствием. Фаня Либерзон встала в дверях, загородила собою дорогу и напомнила им, что «Трудовая бригада имени Фейги» уже имеет на своем счету одно неразумное вмешательство в сердечные дела.
«Я вам не дам повторить историю с Фейгой, — решительно сказала Фаня. — Дайте ребятам померяться силами и предоставьте девочке выбрать самой. Мы не арабы и не какие-нибудь ортодоксы пейсатые, у которых родители решают, за кого выйти их дочери. И прошли уже те ваши времена, когда девушки выходили замуж согласно уставу и сердца разбивались по решению общего собрания».
Либерзон пришел в ярость. Рыловский недотепа не представлялся ему достойным конкурентом собственного сына.
«Разбазаривают на таких иммигрантские сертификаты…»[79], — бормотал он, бережно извлекая жену из дверного проема и удерживая ее в руках, пока Циркин с опаской выбирался наружу. Но когда они заявились к Миркину, их встретили те же слова:
«Мне очень нравится твой сын, — миролюбиво сказал дедушка Либерзону. — Но я не вижу никаких изъянов и в Биньямине. Он прилежный, работящий и честный парень, на него можно положиться, и мне сдается, что и девочка его любит».
Либерзон и Циркин попытались напомнить ему, что Даниэль любит Эстер с того времени, как ему исполнилось три недели, но тут дедушка вышел из себя и заявил, что не верит во все эти глупости. «В отличие от многого другого, что мы здесь наворотили, — писал он на одном из своих клочков, — любовь не имеет ничего общего с межевыми кольями, с разделом владений и с прокладкой пограничных борозд».
15
Задолго до рождения Даниэля и покупки Хагит, в ту пору, когда Элиезер Либерзон был еще холостяком, у него была долговязая и тощая дамасская корова с очень длинной шеей и длинными рогами. Отношения, сложившиеся между хозяином и его животным, веселили всю деревню. Корова Либерзона не торопилась давать молоко, зато ела вдвое больше других коров, и ненависть Либерзона к этой прожорливой скотине выходила далеко за рамки обычного в крестьянских дворах. Он не называл ее иначе чем «изверг рода рогатого». Корова, под грубыми ребрами которой скрывалось нежное и обидчивое сердце, чувствовала это отношение хозяина и отвечала ему той же монетой.
Однажды, когда Либерзон вернулся с поля в свою убогую времянку, он увидел, что его корова развалилась в комнате и «жует простыню, заедая ее статьей великого Борохова»[80]. На полу валялись остатки разбитого в щепки стола — единственного предмета мебели, который он себе приобрел и на котором и ел, и писал, и читал. Осознав всю силу хозяйского гнева, корова поняла, что на сей раз она пересекла тонкую границу между мольбой о внимании и насильственным домогательством оного. Она ужасно испугалась и бросилась бежать.
«И сбежала — вместе со стеной моей времянки», — жаловался друзьям Либерзон. Наутро он обмотал длинную шею своей коровы веревкой и повел продавать в соседний кибуц, через вади. Там он встретил нового заведующего кибуцным коровником, который за несколько дней до того вернулся с курсов усовершенствования в голландском городе Утрехте, исполненный глубокого почтения к тамошним прославленным породам скота, и тотчас напугал этого заведующего до смерти, подробно расписав ему жуткие трудности акклиматизации северных коров в жаркой Стране Израиля.
— Они слишком избалованы, эти голландки, — объяснил ему Либерзон, — и очень легко становятся жертвами паразитов и депрессии.
— Я не могу взять на себя ответственность, — сказал заведующий коровником. — Это вопрос для общего собрания.
— Нет проблем! — небрежно сказал Либерзон. Общие собрания были в его руках, что глина в руке Творца.
— Эти голландки нуждаются в примеси местной крови, — решительно заявил он, выступая в переполненной столовой кибуца. — Они внесут в ваше стадо молоконосность, а моя великолепная корова обеспечит им выносливость. — Кибуцники слушали его как зачарованные. — И таким манером мы вместе создадим новую, еврейскую корову! — воскликнул он под конец.
«Ну и что теперь будет? — спросил Циркин, когда Либерзон вернулся из кибуца веселый и довольный и пришел к нему домой отведать каши из диких бобов. — Теперь тебе придется заняться земледелием, и всякий раз, когда тебе нужно будет отправляться в поле, твоя живность и птицы будут оставаться без всякого присмотра. Так нельзя. Негоже оставлять двор без хозяина. Тебе нужна жена».
До этого разговора Либерзон был убежденным холостяком. Теперь Циркин предложил ему свою Песю, заявив, что готов дать еще двух коров в придачу. Однако Либерзон любезно отказался. «Потому что в сумме это составило бы три коровы, — заметил Ури, когда мы с ним выслушали эту историю, — а это уже многовато для одного холостяка».
Поскольку больше в деревне свободных девушек не было, Циркин с Либерзоном решили, что за неимением выхода придется возродить древнюю и славную традицию умыкания невесты из виноградника.
Они снова направились в кибуц. Близилась осень, и руководитель кибуцных работ послал нескольких девушек собрать остатки винограда, а заодно подобрать и те виноградины, которые высохли и превратились в изюм. Либерзон и Циркин вооружились мандолиной, коробкой со всякими вкусностями и тарелками для еды и спрятались в винограднике, ожидая появления молоденьких сборщиц.
Мне пришлось очень долго приставать к Фане, прежде чем она рассказала мне о том, как развивались события дальше. Ее восхитительная снежно-белая голова покачивалась в такт воспоминаниям.
«Я услышала, что кто-то играет на краю виноградника, и пошла посмотреть. За последними кустами сидели двое парней. Один, которого я раньше никогда не видела, играл на мандолине, а второй был тот самый симпатичный молодой человек, который за несколько дней до этого обманом продал кибуцу свою корову. Он резал овощи для салата и пригласил меня присоединиться к их трапезе».
«Ты бы лучше шел отсюда, да побыстрее, — сказала Фаня Либерзону. — Наши говорят, что если они тебя поймают, то привяжут к рогам твоей коровы».
Либерзон пренебрежительно усмехнулся. Он заправил салат, накроил буханку и нарезал сыр, и, пока они с Фаней ели, Циркин кружил вокруг них, «как тот петух», повязав на шею красный цыганский платок и наигрывая «сладкие душещипательные мелодии». А потом Либерзон рассказал Фане о своей жизни, о своем хозяйстве, о «Трудовой бригаде имени Фейги» и о своих мучениях со зловредной коровой.
Фаня была на седьмом небе. В те дни «Трудовая бригада» уже исчезла за плотной завесой тайны и преклонения, и среди женщин Долины ходили легенды о Фейге Левин — первой женщине-пионерке, которая работала наравне с мужчинами и которую любили сразу трое парней, носившие ее на руках, спасавшие от болезней своей сладкой кровью и стиравшие ее белье.
Либерзон скромно признался, что он знаком с Фейгой Левин и не только варил для нее и принимал участие в стирке ее белья, но однажды был даже перевязан ее собственными руками и поглажен ее собственными пальчиками. Он показал Фане маленький рубец на нижней губе и сообщил ей, что именно сюда его поцеловала знаменитая Фейга. Увидев, что лицо Фани, как ему и хотелось, приняло задумчиво-мечтательное выражение, он тут же подал скрытный знак Циркину и затянул всем известную песню пионеров: «Буду пахать я и сеять с друзьями, только бы быть мне в Эрец-Исраэль…» Циркин подхватил, не переставая наигрывать на своей мандолине, и Фаня, не устояв перед соблазном, стала подпевать им обоим своим тонким, приятным голоском.
Сердце Либерзона подпрыгнуло от радости, но тут он допустил роковую ошибку, сообщив Фане, что в дни своей юности на Украине принадлежал к одному из знаменитых хасидских дворов[81]. Выдумка эта всегда безотказно действовала на деревенских девушек в поселениях Иудеи, но Фаня на дух не переносила все, что было хоть как-то связано с религией, молитвами и заклинаниями, и, когда Либерзон начал струить ей в уши имена великих раввинов и чудотворцев, ее милое лицо исказила недовольная гримаса.
Либерзон, однако, не растерялся. Парни из «Трудовой бригады» умели, как парящие соколы, на полном лету поворачивать назад, не теряя при этом ни высоты, ни скорости полета. «А вообще-то, по правде говоря, я потомок пражского Голема»[82], — быстро нашелся он и заслужил одобрительный смех Фани.
Связь между смехом и любовью не составляла для него тайны. Он знал, что смех воспламеняет, возбуждает и размягчает женскую плоть, и немедля нанес удар в ту же точку, с жестокой насмешкой отозвавшись о кибуцных коммунах, что больших, что малых, и об их принципе равенства вообще.