Последние истории - Ольга Токарчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И веранду, на которой он теперь лежит, Петро мастерил так же. Сперва две зимы строил ее мысленно, в общих чертах. Еще два года рисовал планы, проекции во всех возможных ракурсах. И наконец два года предварительно эту веранду обживал, смакуя собственную смерть, — поэтому так редко разговаривал. Вот чем объяснялось молчание. Бедняга — ему приходилось жить дважды, поэтому надо было экономить слова. А я-то, глупая, его корила. Мне было невдомек.
Я и забыла — у нас тут где-то должна быть скрипка. Смычок потерялся, наверное, во время переездов. Здесь Петро уже только брал скрипку под мышку, точно маленькую неудобную гитару, и трогал струны. «На сопках Маньчжурии» и «Ах, мой милый Августин», конечно, — мои любимые. А может, вовсе не ради меня, просто он эти мелодии хорошо знал — столько раз играл. Раньше, сразу после свадьбы, Петро выходил на то, прежнее, школьное крыльцо, заросшее диким виноградом, и взмахивал смычком. Играл он протяжно, с чувством, по-степному и по-долинному. Чистый скрипичный голос свободно летел над плоской землей, через траву и бурьян, по глинистой дороге, над пшеничными полями, и казался вечным — не встретив преграды, он обежит землю и однажды вернется к нам. Может, впрочем, и вернулся, просто мы уже уехали. Не дождались.
Я отправляюсь на поиски этой скрипки. Заглядываю в сундук, в шкафы — в комнате, в сенях. Петре, що ты зробыв зи скрыпкою?
Телевизор бормочет, что мне надо поторопиться. Предсказывает снегопады, возможно, последние в этом году. Если я замешкаюсь, вся работа пойдет насмарку. Придется нам ждать весны, прихода инспектора с электростанции. Оттепель Петро не перенесет. Вечером я зажигаю ему громницу и выпиваю остатки водки, за его здоровье. И, видно, согреваюсь изнутри настолько, что начинаю таять — из глаз у меня капает вода и падает на белую руку Петро. Я стираю ее уголком покрывала. «Полежи тут трошкы, — говорю, — я зараз повернуся». Закутавшись в платок и Петрову куртку, пошатываясь, выхожу на снег. Ночь светлая, небо все в точках, чистое, как слеза. Точки складываются в слова, которые кто-то выкалывает для меня огромной космической шпилькой. Мы идем втроем, снова откуда-то возвращаемся по нашей маленькой покатой рыночной площади. Ида сидит у Петро на плечах. Он показывает девочке Большую Медведицу. Говорит: «Видишь ручку ковша?» — «Вижу», — отвечает малышка. «Видишь, она сломана?» — «Вижу». — «А видишь рядом с большой звездой маленькую, словно папа и дочка?» Ида видит. «Значит, ты воин, у тебя орлиный взор». От гордости у девочки перехватывает дыхание. Теперь я тоже туда смотрю, но двух звезд уже не различаю. Спускаюсь немного вниз, потом иду обратно, потом вытаптываю полукруг. Подправляю нарисованное раньше. Возвращаюсь к началу.
«Мы постарели и стали смешными», — сказал он мне в ту пятницу, перед смертью. Я не поняла. Пока доила Теклу перед завтраком, чтобы Петро было в чем размочить сухие булки — так он делал с тех пор, как потерял зубы, — думала о том, что означает постареть. Что такое быть старым. Что это за чувство. Если при смене погоды ноет колено — это старость? Если приходится резать яблоко на маленькие кусочки? Если просыпаешься под утро и не можешь заснуть, если пререкаешься из-за прогорклых остатков масла? Старость — сюрпризы новой памяти, которая умеет восстановить цвет платья на первом свидании и ванильный вкус довоенного мороженого, но теряет главные слова?
Я не ощущаю никаких перемен, я всегда была такой, как сейчас. Нельзя поддаваться иллюзии, будто что-то меняется вопреки нашей воле. Не надо верить фотографиям — они твердят, что время отнимает у человека его самого, кромсает нашу жизнь на мелкие кусочки, расшатывая души. Что таким образом мы незаметно лишаемся себя. А мне кажется, дойти до конца — значит собрать все вместе, объединить мгновения жизни в одну маленькую коллекцию. Это не означает потерять, совсем наоборот — найти то, что казалось утраченным.
Все у нас было в этом городке, пока я не влюбилась в Карабиновича.
Текла вроде фыркнула. Она смеется надо мной, и правильно. «В цьому мистечку мы малы все, докы я не закохалася у Карабиновича», — повторяю я, и на моем языке фраза действительно звучит нелепо. Вовсе не трагически, как я привыкла об этом думать, даже не сентиментально. Смешно звучит.
Петро сперва заорал, что я начиталась любовных романов, что я дура, как все бабы, постыдилась бы подрастающей дочери, посмешище из себя делаю. Тогда я собрала вещи и, уже уходя, бросила — прямо в лицо, так, чтобы Петро услышал каждое слово из тех немногих, что мне хотелось ему сказать: «Я николы тебе не любыла. Я выйшла за тебе замиж, бо так мени наказала титка Маринка».
С чемоданом я отправилась в отделение милиции, потому что Мечик, как я его называла, был милиционером. Он открыл мне дверь и первым делом беспокойно огляделся, не видел ли меня кто, а когда заметил багаж, побледнел. Текла хихикает.
Мечик явно был не в восторге, и, прижимаясь к нему, я ощутила ветер, отрывавший меня от любимого, словно листок. Мечислав Карабинович, всегда в форме, с кожаной кобурой на боку. Карие глаза, полные темные губы, черные волосы — красавец. Волосатая грудь; летом Мечик распахивал рубашку, демонстрируя миру сие неоспоримое доказательство мужественности. Он подставлял солнцу лицо и плечи — во дворе за домом, чтобы кто-нибудь не застал его за этой нехитрой косметической процедурой. Прямые густые брови блестели на солнце. Когда он говорил, низкий бархатистый голос заставлял воздух вибрировать.
Я ерошила его волосы, хотя знала, что Мечику это не очень нравится. Он сразу приглаживал их ладонью, зачесывал наверх. Видимо, не любил, чтобы к нему прикасались, — стряхивал с себя мои пальцы, придерживал мои руки. Зато сам все норовил до меня дотронуться. Его страстность обезоруживала.
Когда по утрам Мечик уходил на работу, я щеткой сметала с его плеч пылинки. Ждала с обедом. Хотела от него ребенка. Взяла на работе ссуду и купила ему мотоцикл. Прохожие на улице отворачивались от меня, не здоровались. Так что я сидела одна в его доме, на краю города, среди полей, ни с кем не виделась, никто у нас не бывал, и мы ни к кому не ходили. Вечерами Мечик, ругаясь и ломая стальные перья, писал рапорты, потом выпивал рюмку водки, и мы отправлялись в постель. Утром он брился, обливался одеколоном, разбрасывал вещи, а я оставалась и долго стелила кровать, отыскивая там его запах. О Петро и думать забыла. После обеда я стояла перед зеркалом. Халат сползал с плеч и засыпал на полу. Я видела, как каждый день оставляет следы на всем, чего касается. Замечала, как меняется мое тело, как сглаживаются его формы. Кожа свободно облегает кости, обнимает войлочным мешочком, становится велика на размер, словно теперь им положен неведомый в молодости комфорт. Стройные и помеченные лентами мышц бедра увядают, покрываются неровными комочками жира, живот лезет вперед, круглый, точно сдобная бледная булка; грудь делается мягкой, замшевой на ощупь, нежной, как толстенькие лепестки кувшинки. Я стала хрупкой, хотелось саму себя обхватить и сжать в объятиях, приласкать плечи и грудь, осторожно уложить в кровать и укачивать, что-то нашептывая. Кончиком пальца я обводила бы контуры глаз и губ, прикосновениями успокаивала каждую морщинку. И тело любимого я узнавала так же. Рот изнутри, тайны подмышек, мягкий бугорок Венеры, нежный и невинный, если бы не победоносные гениталии, приятная влажность паха, подошва. Тела, однако, смертны, все для них губительно: сон, постель, одежда, необходимость выйти на улицу, тревога.
Собственная дочь не пускала меня домой. Я стояла на крыльце и стучала в дверь. Мимо шли люди, наблюдая за этой сценой со смешанным чувством жалости и отвращения. Какой позор, с молодым парнем… В сыновья ей годится. «Открой», — шептала я в щель между дверью и косяком. Оттуда доносился только запах натертых полов и пирога. Дочь не отзывалась. С умышленной жестокостью она взяла на себя мои обязанности — повязавши материн фартук, варила отцу обед. Петро, что делал тогда Петро? Может, пил, может, до бесчувствия, и ей приходилось втаскивать отца на кровать и снимать с него сапоги. А может, равнодушно читал газету и чертил на листах ватмана новое школьное расписание.
Я не удивилась, я была к этому готова. Мое состояние не имело ничего общего с чувством или вожделением. Я стала по-другому видеть, по-другому слышать; в сущности, причина крылась не в теле, а в разуме. Я иначе понимала происходящее, простые факты складывались в иные, чем прежде, узоры, сложные цепи причин и следствий выстраивались по-новому. Все обрело смысл, повсюду скрывались адресованные мне знаки, и только я умела их распознать. Не существовало больше общих событий, одинаковых для всех, мир крутился вокруг одной меня. Для меня звучали все мелодии по радио и на всех телеканалах, только для меня были написаны все книги в библиотеке, и на мою фигуру сшита одежда в витринах магазинов.