Собрание сочинений. Том 3. Жак. Мопра. Орас - Жорж Санд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То было единственное утешение, полученное Орасом от предводителя бузенготов, и волей-неволей приходилось это утешение принять. Поздно было оспаривать его справедливость и своевременность, ибо еще до бегства Марты, до испытанного им великого отчаяния он сам вызвался — то ли из тщеславия, то ли от скуки, то ли из честолюбия — принять участие в первом же деле. Если верить Жану, случай должен был вскоре представиться. Орас торжественно подтвердил свои обеты; и Жан, имевший слабость все прощать тому, кто готов был с оружием в руках искупить свой грех, немедленно вернул Орасу уважение, дружбу и преданность. Он согласился ухаживать за ним, гулять с ним и поддерживать в нем бодрость духа, готовя его к великому дню, который, по его словам, должен был наступить не позже, чем завтра. Орас, возобновив приготовления к смерти, перестал оплакивать Марту и не смел даже упоминать ее имени.
Целый месяц прошел с исчезновения молодой женщины. Никому из нас не удалось ничего разузнать — Марта не подала о себе весточки даже Эжени или Арсену, которые рассчитывали, что им-то она уж непременно напишет. И это пробудило все наши прежние страхи. Я начинал опасаться, что она бежала из Парижа, чтобы скрыть от нас самоубийство или, может быть, тяжелую болезнь, грозившую ей мучительной смертью, но не смел поделиться своими предположениями с друзьями. Думаю, что и другими владело то же уныние. Я почти не видел Арсена. Орас не произносил имени несчастной и, казалось, вынашивал зловещие намерения, на которые намекал мне с трагическим и мрачным видом. Эжени часто украдкой плакала. Ларавиньер больше чем когда-либо был занят подготовкой заговора — политика захватила его целиком.
Между тем госпожа де Шайи-мать написала мне, что в соседнем с ее имением городке были случаи холеры. Она боялась не за себя (об этом она и не думала), но за друзей, за близких, за своих крестьян и горячо и настойчиво просила меня побыть это тяжелое время у них в деревне. В наших местах не было врача; в Париже холера затихала. Видя в этом долг человеколюбия и дружбы, ибо опасность грозила всем бывшим друзьям моего отца, я решил ехать и взял с собой Эжени.
Орас приходил несколько раз прощаться. Он поздравлял меня с тем, что я могу покинуть «этот ужасный Вавилон», говорил, что может мне только позавидовать и что если бы это было в его власти, то сбежал бы со мной. Словом, я понял, что ему нужно излить душу, и, прервав на несколько часов подготовку к отъезду, увел его в Люксембургский сад и попросил объясниться. Он заставил довольно долго упрашивать себя, хотя ему самому очень хотелось все рассказать. Наконец он произнес:
— Я вижу, что должен открыться вам, хоть я и связан страшной клятвой. Я не могу действовать вслепую в таких серьезных обстоятельствах. Мне нужен разумный совет, и только вы можете мне его дать. Итак, поставьте себя на мое место: допустим, вы поклялись жизнью, честью, всем самым для себя священным — разделять убеждения и содействовать политическим целям какого-нибудь человека; и вдруг вы замечаете, что человек этот заблуждается, что он может совершить ошибку, погубить дело… больше того, что вы переросли его идеи, — и теперь, когда вы прозрели, принципы его стали просто нелепы в ваших глазах; как вы думаете, имел бы он право презирать вас, имел бы хоть один человек в мире право порицать вас за то, что вы отстранитесь от дела и порвете с руководителями накануне его свершения? Отвечайте, Теофиль. Это серьезнее, чем вы думаете, — ведь речь идет о моей репутации, о моей чести, о моем будущем.
— Прежде всего, — сказал я, — рад слышать, что вы заговорили о будущем, ибо вот уже месяц, как меня пугает ваша мрачность и непрестанные мысли о смерти. Но вы предлагаете мне быть судьей в политических вопросах. Это не легко; вам известно, сколь ложно мое положение; я сын дворянина, друг и родственник легитимистов, и мне приходится быть весьма осмотрительным, чтобы не дать повода к кривотолкам. Хотя мои принципы, мои убеждения, моя вера и симпатия, быть может, более демократичны, чем даже идеи Ларавиньера и его друзей, я не могу, как это ни странно и как это мне ни тягостно, протянуть им руку и идти с ними вместе. Меня сочтут перебежчиком, меня станут презирать в том лагере, к которому я принадлежу по происхождению, а лагерь, к которому я примкну, оттолкнет меня с недоверием. Я разделяю судьбу немалого числа искренних молодых людей, которые не могут сразу отречься от веры своих отцов, — а жаль, у них горячее сердце и надежная рука. Они понимают, что прошлое проиграло свою игру, что его не стоит далее отстаивать, что победа нового справедлива и священна; они хотели бы открыто выступить за равенство, ибо почитают и стремятся осуществить его. Но тут перед ними встают условности: нарушить их не дозволено, ибо и та и другая сторона требуют уважения к этим условностям, отлично сознавая, насколько они произвольны, несправедливы и бессмысленны. Итак, я вынужден устраниться от политической деятельности; и когда я стану избирателем, не знаю, смогу ли я голосовать с тем беспристрастием и здравомыслием, с каким бы мне хотелось исполнить эту благородную обязанность. Словом, до поры до времени я вынужден довольствоваться — и кто знает, на сколько лет! — философскими рассуждениями о людях и событиях моего времени. И хоть порой это и горько, особенно когда сознаешь, что тебе всего двадцать пять лет и что в душе твоей кипят отвага и пыл молодости, но зато как радостно становится при мысли, что тебе надолго заказаны политические страсти с их ошибками, заблуждениями и невольным злом и что тебе дано, не совершая подлости, хранить свои социальные убеждения во всей их чистоте. Но как же может человек, стоящий в стороне от вашего движения, далекий от социальных бурь, указать вам правильный путь, вам — республиканцу по натуре, по положению и даже, так