Сто дней - Лукас Берфус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проводить уик-энды вместе теперь не получалось. Ей разонравилось наблюдать, как я готовлю для нас ужин — скорее для нее, чем для себя. Сидеть на веранде за стаканом вина казалось ей занятием ребяческим и неуместным. Иногда она приходила в особняк Амсар в воскресенье вечером, когда демонстранты уже разбредались по домам. Выглядела утомленной, пахла потом, под мышкой держала сверток политических манифестов и программ из двенадцати пунктов. Изучать их начинала немного погодя на веранде, при свете свечи, не обращая на меня никакого внимания. Мне, разумеется, хотелось поговорить, порой я решался поспорить с ней, однако она умолкала после первых же пассажей. Разговор угасал, что было все же лучше, чем поток слов из ее уст — с фразами, подхваченными в толпе и рисующими картины, зачастую просто безумные. Она пыталась произнести их по-человечески, вложить в них частичку собственных мыслей и чувств. Людям же из толпы с их параноидальными идеями надобен был только речевой аппарат Агаты — чтобы их идеи распространялись как вирус, не способный жить самостоятельно и нуждающийся для размножения в материнской клетке. Мы не потерпим аннулирования плодов социальной революции! Феодально-анархистские элементы в целом не признают волеизъявления народа. А ведь оно нашло свое выражение в революции 1959 года, и прежде всего в Камарампакском референдуме 25 сентября 1961 года! Нельзя всю неделю стараться, чтобы с твоих губ слетали фразы вроде этих, а по воскресеньям теми же губами вдруг ублажать фаллос одного из умуцунгу. Может, вам и удалось сделать нашу страну колонией, сказала она однажды, но я не допущу, чтобы твоей колонией стало мое тело. Каково мне было слышать такое! Поначалу я пытался возражать, говорил, что, во-первых, как швейцарец не имею с колониализмом ничего общего и, во-вторых, что, мол, думал, наши игры доставляют ей, по крайней мере, ничуть не меньше удовольствия, чем мне. В ответ она как-то горько усмехнулась: я же знаю, что значит получать удовольствие для умуцунгу. Из раза в раз одним и тем же способом унижать другого человека. И ничего более.
Раза два-три я ходил с Агатой на митинги ее партии. И делал это только с одной целью — хоть часок побыть рядом с нею. И вот меня снова стиснула бурлящая людская масса, подстрекаемая речами из дребезжащих громкоговорителей, пьяная, взмокшая от пота, разгневанная, скандирующая на незнакомом мне языке лозунги — непонятные, но явно не зовущие к примирению. Вдали и возле себя я читал призывы на транспарантах: «Покончить с рабством и угнетением!», «Преодолеть разброд и шатания!», «Да здравствует республика!», «Долой выкормышей монархии!», «Нет феодализму!», «Долой калингу!»[9]
У некоторых в руках были копья, после речей из репродукторов с подмостков в толпу хлынули звуки песен, под конец люди ели мясо с гриля и пили теплое пиво. Все это — от пламенных речей до пения и пития — волновало кровь сильнее любого рок-концерта, ведь вопрос здесь стоял ребром: жизнь или смерть! Они поглядывали на меня — недоверчиво, с хитринкой, я знал: одно неверное слово — и незнакомец тут обречен, я обречен погибнуть среди этого адского спектакля, в котле с клокочущей смесью из страха, ярости и алкоголя.
Тот, кто этого не испытал, не может представить себе, каких глубин достигает страсть, как спасителен секс после такого вот митинга. Как чудесно секс лечит, умиротворяет и утешает. И какой силой обладает оргазм, за несколько секунд сметающий все сомнения, все противоречия. Кричащие противоречия, подлость отдельных лиц, массовые проявления насилия… Но Агата дотрагивалась до моего фалла, и всего этого как будто и не было. Это — «тараканы», Давид, а таракан никогда не родит бабочку — и я обнимал ее зад. Тутси всегда останутся тутси, продолжала она — и я снимал с нее трусики. Они никогда не менялись — и на пол падало ее платье. Те «тараканы», что нападают на нас сегодня, ничем не отличаются от тех, что угнетали нас веками, — и я раздвигал головой ее колени. Они по-прежнему убивают, насилуют, грабят… И, только сказав это, она наконец умолкала.
Никогда секс не был слаще, порочнее, развратнее, никогда он не был более свинским, чем той ночью после митинга, и он был таким не благодаря Агате, а лишь благодаря мне самому. Я был не в силах оторваться от нее, всю ночь мое вожделение росло, и когда утром я проснулся и увидел, что она уже ушла — отправилась к католической обедне, — то голова у меня трещала как с похмелья. Я не понимал, что за бес вселился в меня ночью, откуда вдруг взялось такое исступление. Весь день я думал только об Агате, по крайней мере, так мне казалось, пока не обнаружил, о чем я думал на самом деле: не только о ее теле, но и о ее прелестных устах, из которых вырывались невыразимо бездушные слова, о ее прелестной головке, переполненной дикими, воинственными, смертоносными мыслями. Я догадывался, что ее отношение к событиям в стране и череда безумных совокуплений последней ночью каким-то образом были связаны. И я спросил себя, не извращенец ли я. В ближайшую же субботу мое предположение подтвердилось. В тот день я, во всяком случае, узнал, что у секса куда меньше общего с любовью и гармонией, нежели с борьбой и порабощением.
В особняке она появилась неожиданно, было около двенадцати, и сначала я не хотел пускать ее дальше крыльца: Эрнеста была еще занята уборкой в доме. Я боялся, как бы они не сцепились. Однако Агата переступила порог, она догадывалась о причине моей настороженности, но не подавала виду. Пока не налила себе на кухне стакан молока, чтобы тут же уронить его на кафельный пол, где он разбился вдребезги. И что же было дальше? Агата и не подумала извиниться за неловкость. Она с криком набросилась на служанку, заставила ее вытирать лужицу и подбирать осколки. Эрнеста молча повиновалась, обиды не показывала. Агата стояла рядом, оскорбляя ее и осыпая руганью. Теперь «таракашка» там, где ей и положено быть, — на полу, сказала она совершенно спокойно. Эрнеста на издевательства не отвечала, продолжая вытирать пол. Я тоже стоял рядом и в какой-то момент с ужасом почувствовал, как в шортах у меня что-то дрогнуло и зашевелилось… И в тот же самый момент молоко на полу окрасилось розовым цветом: Эрнеста порезала ладонь осколком стекла. Однако Агату это не утихомирило, а, напротив, разъярило еще больше. Я же никогда еще не желал обладать Агатой с такой силой, как в эти минуты. Она склонилась над Эрнестой, которая, конечно, вызывала только сочувствие, изо рта Агаты вместе с бранью летела слюна, лицо исказилось гримасой отвращения, в груди клокотали ненависть и гнев. Я с трудом отвел взгляд от этого жуткого зрелища и каким-то внутренним окриком заставил себя вмешаться в то, что творилось на моих глазах. Отослал Эрнесту в ванную, где она могла обмыть и перевязать рану, а сам замел в совок щеткой последние осколки.
Агата смотрела на меня так, будто подбивала на что-то. Сквозь выражение торжества на ее лице проступали насмешка и издевка. Выбирая слова пожестче, я осадил ее. Затем попытался спокойно и деловито объяснить, что не желаю видеть тут впредь ничего подобного. В доме Амсар, сказал я, все люди равны, и так далее в том же духе. Я даже процитировал Всеобщую декларацию прав человека. Из ванной с повязкой на руке вышла Эрнеста, и стоило мне отослать ее домой, как мы кинулись друг на друга и занялись любовью, подобно двум голодным животным, — быстро, почти не дыша, точно обезумев… А через четверть часа я сидел на диване с расстегнутыми шортами — сидел один: сразу же после блиц-соития Агата неспешно оделась и покинула мои пенаты.
Не помню, как долго я так сидел, — помню только, что уже стемнело, когда я, с дрожью в коленях, наконец поднялся и встал под душ, пустив горячую воду. Я стоял под ее струями, пока ванная не наполнилась паром, пока не закончилась горячая вода в бойлере и меня не обдало холодной. Мне казалось, что на моем теле запеклась кровь Эрнесты. Меня охватило чувство стыда, я не знал, посмею ли когда-нибудь взглянуть служанке в глаза, не знал, как могло случиться, что я желал обладать этой ничтожной, тупой садисткой и коварной расисткой. Спать я лег, наверное, довольно поздно, а когда проснулся, то услышал шум в саду и голос Теонеста, который наверняка привел с собой своего племянника, как он это делал иногда по воскресеньям, чтобы тот помогал ему в работе.
Выйдя в сад, я увидел, что вокруг их голов порхает пух, и подумал, что они выбивают подушки. Если, однако, так оно и было, то делали они это почему-то бамбуковыми палками. Не отойдя еще ото сна, я подступил ближе и увидел, что у их ног о землю бьется какое-то существо, услышал жалобное тявканье и решил, что им удалось поймать чепрачного шакала. Шакалы промышляли курами, поэтому их хозяева, да и не только они, преследовали разбойников без всякой пощады. В Кьову, квартале местных ротшильдов, не было курятников, и шакалы интересовались близ богатых домов мусорными баками: в них обычно можно было поживиться чем-нибудь вкусным. Пуха прибавилось, полетели перья… Я что-то крикнул дяде и племяннику, они не услышали. Тогда я с силой хлопнул в ладоши, они обернулись, взглянули на меня — и тут я его увидел. Это был не шакал: спасаясь от ударов, в нишу сложенной из камней ограды забился сарыч, и, когда злодеи устроили маленькую передышку, он прошмыгнул меж их ног и попытался взлететь. Успел, однако, подняться не выше плеч садовника — парень сразил его одним махом. Птица плюхнулась на землю, снова издав вовсе не птичий крик. Пережитое накануне разом всплыло в моей памяти, пронзило и обожгло меня. На сей раз окрик вырвался наружу — такой резкий и громкий, что дядя с племянником даже как будто съежились. И отступили на пару шагов от птицы. Сарыч был молод, с брюшком песочного цвета и темно-бурыми крыльями.