В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - Сергей Николаевич Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это происшествие хорошо рисует пустынность нашего сада и его величину, теперь уже невероятную для столичного города.
Сад занимал около десятины земли; с северной стороны в него упирались сады четырех владений по Елоховской; с востока с ним были смежны сады двух владений по Немецкой; с юга тянулось нескончаемое владение таинственного Макеровского.
В восточном конце нашего сада протекал ручей Кукуй[56]. Невзрачный ручей этот вытекал из двух исчезнувших прудов близ Девкина переулка. На плане Москвы 1796 года через ручей обозначен мост на Елоховской улице. В дни моего детства Кукуй протекал под мостовой Елоховской улицы, заключенный в трубу, а поперек нашего сада и других смежных владений тек он по деревянному ложу, огороженному во избежание наводнений невысоким земляным валом. Выбежав в Лефортовский переулок, Кукуй пересекал его в открытую, прямо по мостовой, опять скрывался в чьи-то сады и впадал дальше в речушку Чечору, вливаясь вместе с ней в Яузу. Этот грязный и неблагоуханный городской ручей оставил по себе звонкое имя в истории Москвы.
Еще у голштинца Олеария, трижды посетившего Москву, в 1634–1643 годах ручей Кукуй указан рубежом, отделявшим Немецкую слободу от Москвы. Название «Кукуй» в устах тишайшей Москвы было синонимом шумной Немецкой слободы с ее «чернокнижием», «бесовскими потехами» и «любострастными игрищами», попросту с их жизнью на европейский манер. Зная это значение слова «Кукуй» в устах благочестивых москвичей и желая высмеять пышный титул упраздняемого Святейшего Патриарха Московского и всея Руси, Петр Первый главе «всепьянейшего собора» Никите Зотову дал срамной титул «всешутейшего патриарха Пресбургского[57], Яузского и всего Кукуя».
Через сто лет на берегу этого самого Кукуя об угол с нашим садом, во владении коллежского регистратора И. В. Скворцова[58] (в мое время – мещан Ананьиных) родился Александр Сергеевич Пушкин.
Летом Кукуй совершенно пересыхал, и по его деревянному ложу нам легко было с братом пробираться под забором во владение к Макеровскому.
Там росла белая сирень. Наш сад по весне весь утопал в сиреневом цвету, но в светло-лиловом и иссиня-розовом, а не в белом, и за белой сиренью мы устраивали с братом походы во владение Макеровского.
Это было маленькое поместье, перенесенное с орловских проселочных дорог в московский переулок.
Когда мы с братом впервые вылезли из-под забора во владение Макеровского, мы разинули рты от удивления.
Перед нами была большая лужайка с высокой травой, с белыми медуницами, с иван-чаем, с высокими лиловыми колокольчиками. Был полдень. Порхали цветистые бабочки, стрекотали кузнечики, какие-то маленькие птички отзывались им в траве точь-в-точь так, как отзываются в вольных лугах далеко-далеко за Москвой. Это были непуганые стрекозы, бабочки, птички над непутаною травою: никто ее не путал, не топтал, как на заповедном лугу. Там, где гуще пахло медуницами, в кайме из белой сирени блестел под солнцем небольшой пруд с плясуньями-стрекозами, со стрижами, низко носившимися над водой, – вот только не знаю, была ли в пруду рыба. А немного поодаль, на самом припеке, колыхалась зеленою волною рожь – настоящая, орловская или тульская, озимая рожь!
Была ли это причуда старого помещика, пожелавшего, чтобы в городе было у него в малом виде все, что было в его крепостной деревне, выражалась ли в этом старая, наследственная любовь-тоска по ржаному полю, свойственная русскому человеку, выросшему среди медвяных ржаных межей и заключившему себя на безвыходный плен в городе, но только у Макеровского каждую осень вспахивали сохой кусок земли, сеяли рожь, по весне появлялись всходы, Макеровский в халате выходил посмотреть на первые зеленя, затем на первый колос, а потом, при нем, жали эту полоску, на полоске появлялся золотой сноп. Не знаю, где и как молотили, мололи зерно, но угрюмый барин Макеровский каждую осень отведывал хлеба из собственного нового умолота, как его прадеды в исчезнувшей Отраде!
Пахарем этой единственной в Москве ржаной полосы был кто-то из слуг Макеровского, таких же молчаливых, как он сам.
Каждый же год у Макеровского косили сено на лужку и сметывали его в пахучий стог.
Помню, мы с братом так были поражены этим прудом и особенно этим ржаным полем, что так и не добрались в тот раз до белой сирени, а нырнули по Кукуеву ложу под забор.
С восточной стороны над Кукуем прямо в наш сад выходило мрачное, запущенное кирпичное здание старинной стройки, с узкими и редкими окнами высоко под крышей. В нем никто не жил. Говорили, будто до холеры (то есть до конца 1840-х годов) здесь была какая-то фабрика, а после холеры все запустело. Потом, когда мы подросли, здание оживилось, в окна вставили рамы со стеклами, и в них появились лица рабочих. В здании водворилась первая в России фабрика фотографических пластинок «Победа» капитана Занковского. Иногда из этих высоких окошек доносилась песня, негромкая и короткая, такая же тоскливая, как серое здание.
Когда в нашем саду поспевали яблоки, рабочие просили нас, детей:
– Пришли яблочков пожевать!
Они спускали из высокого окошка набивной платок. Мы увязывали в него яблоки, и приятный груз благополучно поднимался по веревке в окно.
Заброшенное мрачное здание, в котором водворилась фабрика капитана Занковского, стояло на одном конце его сада, а другой конец сада завершался старинным жилым домом, выходившим на Немецкую. В доме была круглая зала в два света, ее фасад с лепными украшениями в стиле empire так круто выдавался на улицу, что своим полукружием срезывал тротуар. В доме жил сам капитан Занковский, а внизу помещалась содержимая им закладная контора. За ростовщические проценты он был сослан в Петрозаводск, и в