Свет в августе; Особняк - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За занавеской он был в безопасности. Когда они уйдут, он положит пасту на место и улизнет. И вот он сидел на корточках за занавеской и слышал, не вслушиваясь, возбужденный женский шепот: «Нет! Нет! Не здесь. Не сейчас. Нас увидят. Войдут… Не надо, Чарли! Прошу тебя!» Слов мужчины он вообще не мог разобрать. Голос тоже был приглушен. Он звучал безжалостно, как до сих пор звучали голоса всех остальных мужчин, ибо мальчик был еще слишком мал, чтобы сбежать из мира женщин — на краткий срок, пока не сбежит обратно, чтобы остаться в нем до смертного часа. Он услышал другие знакомые звуки: шарканье ног, поворот ключа в двери. «Нет, Чарли! Чарли, прошу тебя! Прошу тебя, Чарли! — шептала женщина. Он услышал другие звуки-шорохи, шелест, не голоса. Он не слушал; он просто ждал, рассеянно думая, что странно в такой час ложиться спать. Снова из-за тонкой занавески донесся слабеющий женский шепот: «Я боюсь! Скорей! Скорей!»
Он сидел на корточках среди мягких, женщиной пахнущих одежд и туфель. Он видел — ощупью только — смятый, некогда круглый тюбик. Не глазами — вкусом — созерцал прохладного невидимого червячка, который выползал на палец и механически следовал в рот, сладко и остро расплываясь по языку. Обыкновенно он выдавливал пасты на один глоток, а потом клал тюбик на место и выходил из комнаты. Даже в пять лет он знал, что больше — нельзя. Возможно, животный инстинкт предупреждал его, что, если съесть больше, станет худо; может быть, человеческий рассудок предупреждал, что, если выдавить больше, заметит она. Сегодня он впервые взял больше. Пока он прятался и выжидал, получилось намного больше. На ощупь он видел исхудавший тюбик. Он вспотел. Потом оказалось, что он потеет уже довольно давно, что уже довольно давно он только и делает, что потеет. Теперь он совсем ничего не слышал. Он не услышал бы, наверно, и выстрела за занавеской. Он словно погрузился в себя, в наблюдение за тем, как потеет, за тем, как расползается во рту еще один червячок пасты, противный желудку. И правда — он не хотел проглатываться. Неподвижный, сосредоточенный мальчик, казалось, склонился над собой, как химик под колбой, и ждал. Долго ждать ему не пришлось.
Проглоченная паста восстала внутри, стремясь обратно, на воздух, где прохладней. И сладкой она уже не была. В загроможденной, розово-женским пахшей темноте за занавеской он сидел с розовой пеной на губах и, прислушиваясь к своим внутренностям, обречено, с удивлением ждал того, что должно было с ним случиться. И случилось. Окончательно сдавшись, он покорно сказал про себя: «Ну, все».
Когда занавеска отлетела в сторону, он не поднял головы. Когда руки грубо выдернули его из блевотины, он не сопротивлялся. Безвольно, с разинутым ртом, он повис на руках, уставив остекленелый идиотический взгляд на не гладкое уже, не бело-розовое, а окруженное всклокоченными волосами лицо той, чьи гладкие руки когда-то наводили на мысли о лакомстве. «У-у, гаденыш! — шипел тонкий злобный голос, — у-у, гаденыш! Шпионить за мной! Негритянский ублюдок».
Диетсестре было двадцать семь лет — достаточно много, чтобы рискнуть раз-другой на любовное приключение, но достаточно мало, чтобы думать не столько о самой любви, сколько об опасности быть за ней застигнутой. К тому же она была достаточно глупа и полагала, что пятилетний ребенок не только сможет сделать правильные выводы из того, что слышал, но и захочет рассказать о них, как всякий взрослый. Поэтому в следующие два дня, когда ей казалось, что куда бы она ни взглянула, куда бы ни пошла, всюду торчит этот ребенок, наблюдающий за ней темным, напряженно-пытливым взглядом животного, — она приписала ему еще больше взрослых черт: она решила, будто он не только намерен донести, но нарочно тянет с этим, чтобы увеличить ее страдания. Ей в голову не пришло, что он думает, будто это его поймали с поличным и мучают, оттягивая наказание, — что он лезет ей на глаза, чтобы покончить с этим, получить взбучку, расплатиться, закрыть счет.
На второй день она дошла до полного отчаяния. Ночью она не спала. Почти всю ночь лежала, стиснув зубы и кулаки, задыхаясь от ярости и ужаса, хуже того — от раскаяния, этой отчаянной нужды обратить время вспять, хотя бы на час, на секунду. Пусть даже время любви. Теперь молодой врач значил для нее даже меньше, чем ребенок: он был всего лишь орудием — но гибели, а не спасения. Она не знала, кто из двоих ей ненавистней. Не знала даже, когда она спит, а когда бодрствует. Потому что неотступно, неотвязно на смеженных веках, на сетчатке маячило это неподвижное, хмурое пергаментное лицо и наблюдало за ней.
На третий день она вышла из комы полусна-полуяви, сквозь которую, при свете и лицах, она несла свое собственное лицо, как маску, застывшую в мучительной и неестественной гримасе личину, которую страшно было сбросить. На третий день она решилась. Найти его не составляло труда. Это произошло в коридоре, в пустом коридоре в тихий послеобеденный час. Он стоял там без всякого дела. Может быть, пришел за ней следом. Нельзя было понять, ждал он ее или нет. Но, увидев его, она не удивилась, — и он не удивился, услышав, обернувшись, увидев ее: два лица, одно — уже не гладкое, не бело-розовое, другое — хмурое, с серьезными глазами, выражавшее лишь ожидание и больше ничего. «Ну, теперь я отделаюсь», — подумал он.
«Слушай», — сказала она. И умолкла, глядя на него. Она как будто не знала, что говорить дальше. Мальчик ждал, смирно, неподвижно. Мускулы на его спине и заду медленно, постепенно напряглись, одеревенели. «Ты не расскажешь? — спросила она.
Он не ответил: ведь каждому ясно, что меньше всего на свете ему хочется рассказывать про пасту, про рвоту. Он не смотрел на ее лицо. Он следил за ее руками и ждал. Одна, в кармане юбки, была сжата в кулак. Под тканью было видно, что она сжата крепко. Его еще ни разу не били кулаком. Но и ни разу не заставляли три дня ждать наказания. Когда она вынула руку из кармана, он подумал, что сейчас его ударят. Но она не ударила, рука просто разжалась у него перед глазами. В ней лежал серебряный доллар. Она заговорила, настойчиво, тихо, шепотом, хотя в коридоре было пусто. «Знаешь, сколько можно купить? Целый доллар». Он никогда прежде не видел доллара, хотя знал, что это такое. Он смотрел на монету. Он хотел ее, как хотел бы блестящую крышку от пивной бутылки. Но не верил, что ее подарят, — потому что сам бы он такую вещь не подарил. Он не понимал, чего она за это хочет. Он ожидал, что его выпорют и отпустят. Она продолжала говорить, настойчиво, возбужденно, торопливо: «Целый доллар. Понимаешь? Сколько можно купить. Вкусного — на целую неделю. А через месяц я, может, дам тебе еще доллар».
Он не пошевелился, не ответил. Он стоял, будто вырезанный из дерева, похожий на игрушку: маленький, неподвижный, круглоголовый, круглоглазый, в комбинезоне. От изумления и унизительной беспомощности он оцепенел. Глядя на доллар, он словно видел штабеля, поленницы тюбиков, бесконечные и устрашающие; внутри у него все скручивалось от сытого, острого отвращения. «Я больше не хочу», — сказал он. И подумал: «Никогда больше».
Теперь он даже не решался взглянуть ей в лицо. Он ощущал, слышал ее, слышал ее долгий, судорожный выдох: «Ну вот оно», промелькнуло у него в голове. Но она его даже не встряхнула. Она держала его крепко, но не трясла — словно рука сама не знала, что ей хочется сделать. Ее лицо было так близко, что он чувствовал на щеке ее дыхание. Он и не глядя знал, как сейчас выглядит это лицо. «Ну и рассказывай! — прошептала она. — Рассказывай! Негритянский гаденыш. Ублюдок негритянский!»
Это было на третий день. На четвертый она тихо и окончательно сошла с ума. Она уже не строила никаких планов. Теперь она действовала по наитию — как будто за те дни и бессонные ночи, когда под личиной спокойствия она вынашивала в себе страх и ярость, все ее душевные силы сосредоточились в интуитивном постижении зла, от природы безошибочном, как у всех женщин.
Она сделалась совершенно спокойной. Она избавилась даже от нетерпения. Как будто у нее было вдоволь времени, чтобы осмотреться и рассчитать. В поисках выхода ее взгляд, ум, мысль сразу уперлись в сторожа, сидевшего в дверях котельной. Тут не было ни расчета, ни замысла. Она просто выглянула из себя, как пассажир из вагона, — и, нисколько не удивившись, увидела этого грязного человечка в очках со стальной оправой, сидящего на плетеном стуле в закопченных дверях котельной с раскрытой книгой на коленях — фигуру привычную, почти данность, о существовании которой она знала уже пять лет, ни разу по-настоящему на нее не взглянув. На улице она бы его не заметила. Прошла бы мимо, не узнав, хотя он был мужчиной. А теперь жизнь казалась ей простой и прямой, как коридор, и в конце коридора сидел он. Она отправилась к нему сразу — уже шагала по грязной дорожке, еще не осознав, что идет.
Он сидел в дверях на своем плетеном стуле с раскрытой книгой на коленях. Подойдя ближе, она увидела, что это — Библия. Но только заметила — как заметила бы муху у него на ноге. «Вы тоже его ненавидите, — сказала она. — Вы тоже за ним следите. Я видела. Не отпирайтесь». Он посмотрел на нее, сдвинув очки на лоб. Он не был стариком. Это не вязалось с его должностью. Он был крепкий мужчина, в соку, — такому полагалось бы вести деятельную трудовую жизнь, но время, обстоятельства — или что-то еще — подвели его, подхватили крепкое тело и швырнули сорокапятилетнего человека в тихую заводь, где место — шестидесяти-шестидесятипятилетнему. «Вы знаете, — оказала она, — знали раньше, чем дети стали звать его нигером. Вы с ним появились тут в одно время. Вы тут и месяца не проработали, когда Чарли нашел его у нас на ступеньках, в ночь под рождество. Скажите мне». Лицо у сторожа было круглое, дрябловатое, довольно грязное, в грязной щетине. Глаза совершенно прозрачные, серые, совершенно холодные. И при этом — совершенно безумные. Но женщина этого не замечала. А может быть, ей они не казались безумными. И вот в закопченной дверной коробке они смотрели друг на друга, безумные глаза — в безумные глаза, и разговаривали, безумный голос — с безумным голосом, — спокойно, тихо, отрывисто, как два заговорщика. «Я за вами пять лет наблюдаю. — Ей казалось, что она говорит правду. — Сидите здесь, на этом стуле, и наблюдаете за ним. Вас тут нет, пока дети в доме. Но стоит им выйти на двор, как вы тащите к двери стул и садитесь, чтобы следить за ним. Следить и слушать, как дети зовут его нигером. Вот чем вы заняты. Я знаю. Вот для чего вы здесь — чтобы следить и ненавидеть. Вы были готовы к его появлению. Может быть, сами его подкинули, оставили на ступеньках. Все равно: вы знаете. И мне надо знать. Когда он расскажет, меня уволят. И Чарли может… он… Скажите мне. Сейчас же скажите».