И возьми мою боль - Чингиз Абдуллаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это должны говорить другие. Пойдем на кухню. Я люблю сидеть там и пить чай.
Они отправились на кухню, и он достал чайник для заваривания чая.
Чайник был старинный, английский, и она восторженно смотрела, как старик разливает чай в большие пузатые кружки.
— Нравится? — улыбнулся Киршбаум. — Эти кружки я обычно берегу для своих самых почетных гостей.
Она засмеялась. Со стариком было интересно. И спокойно. Словно все остальное уже не существовало. И весь мир за окном остался далеко в прошлом.
Он подвинул ей кружку. Достал коробку конфет.
— Ты еще не представилась, — напомнил он, улыбаясь, — как тебя зовут?
— Ирада, — чуть покраснела девушка.
— Красивое восточное имя, — кивнул старик. — В молодости я некоторое время жил в Тбилиси. И там это имя часто встречалось. И среди грузин. И среди азербайджанцев. Они любили называть этим именем своих дочек. Оно, кажется, означает силу воли или стойкость. Я не путаю?
— Да, стойкость, — улыбнулась девушка, — сила воли.
— Это действительно твои часы? — осторожно уточнил ювелир.
— Да, — кивнула девушка, — отец подарил мне их на день рождения.
— В таком случае у тебя очень состоятельный отец. Где он сейчас?
Девушка замолчала. Глаза ее начали наполняться слезами. Она вспомнила лежавшего на лестнице отца. И кровь на его рубашке.
— Он погиб, — выдавила она, — его убили.
— Понятно, — вздохнул старик, — а ты убежала из дома? Правильно?
— Да, — кивнула она.
— Давно убежала?
— Вчера вечером.
— А где провела ночь?
— В лесу, — призналась девушка.
— Тебе повезло. Очень много опасных хищников бродит в наших лесах, — печально сказал старик. — Двуногих хищников. Она попробовала чай. Он был вкусный, с мятой.
— Что думаешь делать? — спросил старик.
— Не знаю.
— У тебя есть мама?
— Она тоже умерла. Давно.
— Других родных или близких у тебя нет?
— Есть. Но не в Москве.
— Где был ваш дом?
— Я не знаю. Квартира у нас на Мичуринском проспекте, но она еще не готова, ее ремонтируют. А где была дача, я не знаю.
— Вы были на даче? — понял Наум Киршбаум.
— Да, — кивнула девушка. — И там убили твоего отца?
Она снова кивнула.
— Нехорошо, — вздохнул старик, — нужно думать, что тебе делать дальше.
У тебя, кроме этих часов, ничего нет?
— Есть, — вдруг сказала девушка.
— Что есть?
— Счет в немецком банке. Я знаю номер счета и код. Отец говорил, что там у него лежит миллион долларов.
— А какой банк? — недоверчиво спросил ювелир. Девушка назвала банк. Это был известный солидный банк, о котором слышал и Наум Киршбаум. Он закрыл глаза.
Потом открыл и посмотрел на девушку. Покачал головой.
— Не говори никому про эти деньги. Нигде и никому. Даже самым близким людям. Ты меня понимаешь? Пока ты не сможешь добраться до этих денег, не говори про них никому. Иначе тебя не пощадят. Миллион долларов — очень большие деньги.
Не говори про них даже очень близким людям. Поняла?
Она кивнула.
— Пей чай, — устало сказал Наум. — Значит, у тебя нет ни паспорта, ни документов. Ты, вообще, москвичка?
— Нет. Я приехала из Турции.
— Да, — удивился старик, — а хорошо говоришь по-русски.
— Я раньше училась в русской школе. Мы из Грозного, уехали оттуда десять лет назад.
— Понятно, — Наум взял чайник и снова налил своей гостье чаю, — пей, — печально сказал он.
В его лице затаилось нечто такое, что девушка замолчала. Она испуганно смотрела на него, не решаясь заговорить. Он качал головой, размышляя над судьбой своей гостьи.
— Хорошо, — сказал он вдруг, подводя невеселый итог, — может, ты и будешь моим лучшим вложением капитала. Я постараюсь что-нибудь придумать. И с твоими документами, и с твоим паспортом. Договорились?
Этому старику она верила и поэтому радостно улыбнулась Потом спросила:
— Вы живете один?
— Да, — кивнул старик, — уже пятьдесят лет.
— Я видела у вас на комоде фотографию женщины, — призналась девушка. — С двумя детьми. Я думала, это ваши дети.
— Это мои дети, — печально сказала Наум, — и моя бывшая жена. Моя Сарра.
— Вы с ней развелись? — несмело спросила Ирада.
— Нет, — грустно улыбнулся старик, — нас, евреев, часто не любят, еще чаще ненавидят. Но мы никогда или почти никогда не бросаем свои семьи. Для нас это единственное, что у нас есть после нашего бога. Или наравне с богом, я этого точно не знаю. Она умерла.
— А дети? — шепотом спросила Ирада.
— И они тоже, — сказал старик. Он тяжело вздохнул. — Во время войны. У меня была открытая форма туберкулеза, и меня не взяли в армию. Мы жили в Ленинграде и очень сильно голодали. Мы не успели эвакуироваться на Большую землю. Вернее, жена не захотела меня оставить. Я был очень болен, и они остались со мной. А когда я поправился, заболела моя Сарра.
Он помолчал.
— Когда я немного поправился, то стал добывать еду для детей. Нам даже удалось выстоять зимой сорок первого, когда люди умирали на улицах. У нас была обтянутая кожей мебель, и мы варили из этой кожи разные супы, кормили детей, чтобы они не умерли с голода. А когда наступила весна, мне удалось договориться и отправить семью на Большую землю. Сарра плакала, не хотела уезжать, но я настоял. Я очень боялся, что они останутся в городе и снова будут голодать.
Ребята тоже не хотели уезжать. У нас были близнецы. Им было уже по шесть лет.
Он закусил губу. В глазах блеснули слезы.
— Они сели на катер. Я сам помогал детям. Сам поднимал их на руки и передавал жене. Как она мне тогда улыбалась. Нам казалось, что самое страшное уже позади. Был такой хороший весенний солнечный день.
Он судорожно вздохнул.
— Я работал тогда в порту. Меня взяли на работу, и я сам помогал отправлять этот катер. На нем было столько детей. Столько детей, — повторил он, — а день был солнечный. Я видел, как появился этот самолет. Видел, как мне махали мои ребята, видел, как улыбалась Сарра. А потом самолет сбросил бомбу.
Только одну бомбу, одну-единственную. Наверно, он уже где-то отбомбился и у него оставалась только одна бомба. И чтобы не возвращаться с ней, он бросил эту последнюю бомбу на катер с детьми. Он видел, что там были дети. День был такой светлый, ясный. Облачности почти не было. До сих пор непонятно, как ему удалось так внезапно подобраться, почему его не сбили. Но он сделал круг над катером и бросил свою бомбу. Он не мог не видеть, что там не было никого, кроме детей.
Это был катер для перевозки пассажиров. И ясно был виден большой красный крест.
Там даже не было раненых. Только женщины и дети.
Ирада открыла рот от ужаса, не в силах вымолвить хоть слово.
— Бомба попала в катер, — продолжал старик, — прямо у меня на глазах.
Она летела с таким противным свистом, а дети подняв головы, смотрели, куда она упадет. Ленинградские дети, выжившие в блокаду, знали, что такое свист бомбы…
— Он перевел дыхание и сказал:
— А потом она упала.
Наступила тишина. Часы на кухне почти неслышно отсчитывали ход времени.
Ирада сидела, боясь пошевелиться.
— Больше я ничего не помню, — невесело закончил старик. — Потом мне рассказывали, что я закричал и бросился в море. До сих пор не понимаю, как я могу всего этого не помнить. Наверно, я пытался доплыть до катера, помочь кому-нибудь из оставшихся в живых. Но катер был маленький, а бомба большая. И, кроме двух моряков, никто не спасся. Никто. А меня самого с трудом спасли. И с тех пор я знаю, что такое ад. Но он начинается не тогда, когда на твоих глазах бомба попадает в катер с твоими детьми. А ты стоишь и смотришь. И не тогда, когда ты прыгаешь в море и кричишь от боли. Он наступает, когда ты живешь после них больше пятидесяти лет и помнишь о них каждый день. И каждый день видишь, как бомба летит на этот катер. Я знаю, что такое «вечность боли». И если на небесах на самом деле есть ад, то это очень страшно. Они погибли все. И Сарра, и ребятишки. А я с тех пор остался один.
Ирада вдохнула, словно хотела что-то сказать, захлебнулась и вдруг разревелась, опустив голову на руки. Старик тяжело поднял руку и погладил ее по волосам.
— Я понимаю, — сказал он, — это очень больно, когда теряешь близкого человека. Очень больно и страшно.
Она продолжала плакать. История семьи старика ювелира потрясла ее, словно она сама внезапно увидела, как катер отходит от причала, как улыбается женщина, как смеются дети. И как, заслоняя солнце, на них летит бомба.
— С тех пор я не люблю солнечные дни, — задумчиво сказал старик, — и не могу слышать немецкую речь. Это, наверно, странно, как ты считаешь?
— Нет, — всхлипнула она, — не странно.
— Странно, что я вообще рассказываю тебе эту историю, — словно размышляя вслух, сказал старик, — странно, что вообще сейчас вспомнил эту бомбежку. Это моя боль, и она живет во мне уже много лет. И не было ни одной ночи, ни одного дня, ни одного мгновения, когда бы я не помнил мою Сарру и моих детей. Это моя боль, — он снова замолчал и сказал, — в сущности, все это странно. Ведь ты не можешь облегчить мою боль, а я це могу облегчить твою. Но когда рассказываешь, когда пытаешься рассказать о своей боли, становится чуточку легче. Ты не можешь взять мою боль, а я не могу взять твою. Но мы можем понять друг друга, а это уже совсем неплохо.