Иерусалим - Денис Соболев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты мне дико помог, — сказал Теплицкий. — Пашешь, пашешь тут на них; а потом тебя все равно выкинут. В России нас ненавидели за то, что мы евреи, а здесь — за то, что мы русские.
Я возразил, что, на мой взгляд, это слишком радикальное обобщение.
— Не скажи, — ответил он, — вон возьми моего деда. Пахал он, пахал на советскую власть, и что, все равно расстреляли. К стенке, и нету человека.
— У тебя дед был репрессирован? — спросил я. — Ты мне никогда об этом не говорил.
— А чего там говорить? Уж как он любил советскую власть; и всю гражданскую отслужил, и после нее. А как начали с евреями бороться, так в тридцать девятом его к стенке и поставили.
— Кем он был? — спросил я.
— Следователем НКВД. Свои же и замучили. У него и награды там разные были, и фотография с Ягодой. Даже на пользу для своей страны не посмотрели; как до евреев доходит, так им и вообще ни до чего нет дела. И здешние точно так же. А мне, между прочим, семью кормить надо.
Я тихо сказал, что не уверен в том, что работа его деда была столь уж полезной.
— А вот тут ты не прав, — ответил Игорь. — Я тебе скажу, что хоть вся эта борьба со шпионами и выглядела нелепой, но под Союз все эти разведки и правда копали. Еще как. И ловить-то их было нужно. Вон этот козел Горбачев, как шпионов выпустил, так все и покатилось. Мой отец еще тогда говорил, что добром все это не кончится. И не кончилось. Чернобыль, диссиденты, перестройка эта гребаная, совок развалили, Ельцин, бандиты. Ну сам понимаешь.
Я приходил домой и опускал жалюзи; присутствие улицы давило на меня тяжелым, бесформенным, гнетущим. Там были узколобые мужики в футболках, со связками пристегнутых к поясу ключей, крикливые восточные девки в коротких майках, с животами, нависающими над ремнями с блестящими металлическим заклепками, пенсионерки с клеенчатыми тележками на колесах, машины, сквозь приоткрытые окна которых расплескивались песни группы «Лесоповал». Выходя на улицу, я старался проходить незаметно, не встречаясь ни с кем глазами, и каждый взгляд, брошенный на меня, причинял мне боль, как будто я был даже не голым, но человеком с содранной кожей. На автобусных остановках я предпочитал не садиться на пластиковые стулья вместе со всеми, а вставал в стороне, по ту сторону рекламных щитов; густое человеческое присутствие вокруг меня становилось все более невыносимым. Моя статья почти остановилась; я пытался заставить себя работать, но то, на что раньше уходили минуты, теперь стало требовать многих часов; я делал ошибки и находил их через много дней сомнений и упорных, удушающих поисков; кольца мысли стали смыкаться, вплетаясь друг в друга и уводя меня все дальше от той простой и светлой истины мироздания, которая маячила передо мной еще так недавно. Книги тоже отяжелели, налились свинцом и полынью, чтение стало напоминать подъем по натертому жиром ярмарочному столбу; я прочитывал десяток страниц и соскальзывал в счастливое сумеречное пространство между реальностью и воображением, где память, качаясь на пороге, превращалась в силуэт возможного и уже переставала жечь рваную кожу души.
Тогда я проверял, плотно ли закрыты жалюзи, выключал свет, ложился и, всматриваясь в черноту комнаты или почти неотличимую от нее черноту закрытых глаз, начинал видеть тени счастья и навсегда утраченного бытия. Снова вспоминал о том бесчисленном, что сделал не так, по ошибке; шаги, шаги. Они приблизили меня к краю пустоты, и я остановился. И в неуклюжести, и в неумении говорить комплименты, впрочем ей ненужные, но главное — в самодовольной замкнутости, закрытости, в неспособности сделать свою душу прозрачной для нее… Она же ничего не подозревала, совсем ничего. Неужели я был для нее просто другом, случайным приятелем, решавшим за нее «таргили»? Но как же это могло быть иначе, разве я мог показать ей, что мне недостаточно чисто духовной связи, душевного братства? Сочла бы одним из тех — потных, навязчивых и возбужденных, которые клеятся к девицам на рынках. Если и было что-то, чем она дорожила во мне, то это любовь к ней как человеку, а не куску мяса, обтянутому кожей. Разрушить это чувство было бы равносильно гибели, унижению, плевку в лицо, признанию в подлости и лицемерии; разве мог я это сделать по отношению к человеку, которого так любил, столь тонкому, благородному и ранимому, без которого я не представлял себе течения этого мира? Но если бы я нашел эту ускользающую грань между искренностью и дружбой, ту форму любви, которая бы не была оскорбительна для нее как человека, тогда я увидел бы следы шагов на иной дороге, и все было бы иначе, светлее и прозрачнее, без этой пульсирующей, безнадежной, мучительной боли. А в комнате, за закрытыми створками жалюзи, было темно; как если бы я слышал голос, исходящий из небытия, из чистой возможности, из иного, разрывающего душу. В университете, впрочем, я старался не подавать виду, и меня иногда спрашивали, по какому поводу у меня сегодня такое хорошее настроение; я даже слышал, как одна девушка сказала другой, что ее бесит мой розовый оптимизм.
А потом сквозь темноту опущенных жалюзи души всполохами, толчками стала пробиваться странная, как бы давно виденная, светлая и высветляющая мысль. Где это было? Федр, Федр. А еще я видел платаны в устье пересыхающего ручья, как говорят арабы, вади; вади, черт, оказывается, я и не помню, как его зовут. Он сказал тогда, лежа под платаном, что любящий ближе к истине и красоте, чем тот, кого любят. Странная, страстная, лукавая мысль. На том, кого любят, всего лишь лежит отпечаток — отпечаток того, чего нам так не хватает, что не свершается, но и не преходит, да и не все ли равно, как его назвать — истины, вечности, бытия; но увидеть его труднее, чем свое лицо. «Это тень света», — сказал я себе тогда. Но тот, кто любит, ее видит; светлая, искусительная мысль, веками источник утешения и тоски. Федр — и этот страшный сатир, голос вечности и лукавого слова. И все же в его лукавстве было нечто большее, чем просто одна из светлых и пронзительных выдумок платонизма. На том, как я думал о ней, в эхе ее имени, на сухой ветке лежал отблеск невидимого и оставившего нас Бога — его равнодушия, но и его огня. Только когда я страдаю, сказал я, я чувствую себя человеком. А это уже, кажется, Новалис. Но на этом свете слишком много страданий и слишком мало людей. Свет его огня, жгущий кожу; свет его обращенного к нам одиночества. Возможно, в ее уязвимости, в ее трогательной грациозности, неосознанных, невидимых для нее самой, и были скрыты серебристые отблески реки вечности. По крайней мере, были скрыты для меня. Но боль души так и не отступала. А потом я сказал себе: «Нет!» Нет. Это очень низко — превращать девушку, которую любил, в зеркало вечности, в свою личную подпорку на пути к утраченному дому; даже если она сказала мне — нет. Мне очень не хватает ее, ответил я себе: Может позвонить, спросить как «таргили»? Может быть, повторил. Повторил. Теперь, когда я уже стоял на краю пропасти, когда знаю, как ошибаться, как ускользнуть от любви, когда составил список из бесчисленных совершенных ошибок и опечаток, все будет иначе; ее душа раскроется, и дорога станет прямой и светлой. Повторил. Повторял много раз; но не знал, как начать снова. Позвонить, позвонить, сказать; в душе замирало, и начинало биться сердце. Стыдно за себя. А потом вдруг понял: второго раза нет, не будет, его не бывает. По-новому — не бывает. Если только там, за гранью, за линией горизонта, где царит не бывшее — но истинное, неизбежное, только там наша любовь будет бывшей, будет сохранена. Deus conservat omnia. Сохраняет все. Но этого нет. Как будто, входя к себе в комнату, я слышал там голос, а на месте голоса было пусто; но вокруг была не пустота, а чувство только что случившегося, произошедшего исчезновения. А вокруг — дом за домом, холм за холмом, обрыв за обрывом лежал, остывая перед зимней спячкой, этот пронзительный и горький город.
7В один из таких ясных дней, когда даже в полдень свет солнца немного холодит и зима кажется уже совсем близкой, я долго ждал автобуса, а потом, даже не успев подумать, сел совсем на другой номер, да еще и идущий в противоположную сторону. Он вынес меня к Старому Городу; я прошел через Яффские ворота и, обогнув крикливый арабский сувенирный рынок с аляповатыми деревянными крестами и раскрашенными магдалинами, по безлюдным переулкам почти на ощупь вышел к Храму Гроба. По неизвестной мне причине туристов было мало, и я довольно долго ходил по его темным лестницам и закоулкам, от часовни Обретения до могилы Иосифа Аримафейского, всматриваясь в закопченные стены, ветхие украшения и бесчисленные кресты, выбитые на каменных стенах; потом немного постоял в низком боковом пределе, рядом с расколотой скалой в форме черепа, помнящей, как утверждают, еще Адама. Возможно, сказал я себе, что именно здесь тонким и неясным отсветом истина падает в густые и темные глубины мироздания, чтобы раствориться в них и стать невидимой, незаметной. По крайней мере для нас, людей Запада. Возможно, что именно здесь я должен был почувствовать себя дома — по ту сторону чуждости и отчуждения. Я бродил по храму, пытаясь остановить дыхание, слиться с его стенами, надеясь ощутить то мгновенное, целительное ниспадение тишины, которое единственно и может стать знаком возвращения. Но этого так и не произошло; храм лежал вокруг меня равнодушно и неподвижно: массивный, бесформенный, ветхий, темный, торжественный и холодный. Вокруг сновали редкие туристы с фотоаппаратами и кепками, сжатыми в горсти. А потом я услышал тяжелые, торжественные и печальные звуки греческой службы; подошел поближе. Судя по всему, это был праздник; но я так и не смог вспомнить какой. Они были одеты в черное, пели, что-то говорили, медленно двигались, следуя непонятному, веками отработанному ритуалу. Сейчас это должно произойти, сказал я себе, сейчас это свершится; но они смотрели перед собой ветхими холодными глазами, их лица были равнодушны и неподвижны. Возможно, это и есть высшая форма просветления, сосредоточенности, самоуглубления, подумал я. Но когда они смотрели на стоявших вокруг, в их лицах высвечивалась неприязнь и смутная враждебность. А потом один из стоявших перед входом в Часовню Ангела что-то сказал своему соседу, оба молчаливо ухмыльнулись, и их черты ожили. Но, возможно, что и нет, продолжил я, в любом случае я не смогу это узнать. Они стояли передо мной и пели; чужие, бесцветные, холодные лица над длинными ниспадающими черными одеждами. Я повернулся и тихо вышел.