День ангела - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пятнадцатикилометровая дорога до города стоила нам огромного непосильного труда. Когда же мы наконец добрались до окраин, то увидели совсем уже немыслимое по своему ужасу зрелище. В нашем городе нечистоты собираются в ночное время специальной санитарной бригадой. Потом они перевозятся на телегах в огромных емкостях и сбрасываются вдоль дорог прямо за городом. Вот и сейчас по обеим сторонам дороги темнели скользкие насыпи нечистот. Внутри этих нечистот лежали умершие окоченевшие люди. Они лежали и группами, и поодиночке, и даже один человек на другом, словно бревна. Часть из них была покрыта снегом, а часть – свежим слоем нечистот. Все это были крестьяне ближних сел. Несмотря на запрет покидать свои дома и выходить за пределы родной деревни, они все же делали это и массами шли в город, к неудовольствию городского населения и местных властей».
Не буду больше. Остальные подробности таковы, что переписывать – рука не поднимается. Завтра прием в посольстве. Знаю, что будет Уолтер. Я его не видела со дня возвращения Патрика. Скажу, что плохо себя чувствую. И не пойду.
Лиза! Не успела отправить тебе это письмо, как пришел Патрик с новостью: он получил телеграмму из Лондона, что все его материалы в печать не приняты и сам он уволен из газеты. Мы ничего не понимаем. Кто мог разгадать его псевдоним и почему – сразу увольнение? Патрик сказал мне, что он почти знает, чьих это рук дело, и завтра в посольстве все разъяснится. Теперь я, разумеется, не смогу остаться дома и пойду вместе с ним.
Вермонт, наше время
– Вы ищете кого-то, Димитрий? – спросила Надежда.
– Да, Лизу, – спокойно ответил он, и у Надежды округлились глаза.
– Сказала ведь я, что попался! – скороговоркой пробормотала она и с досадой щелкнула ногтем по спинке синей, в черных полосках, стрекозы, опрометчиво припавшей к ее загорелому плечу. – Ну, в этом я вам не советчик! Вы тут без меня разбирайтесь!
– В чем?
– Не знаю, не знаю, – отмахнулась Надежда, – тут у нас много было страстей, много переживаний, тут у нас некоторые из-за этих прекрасных глаз вообще без работы остались!
Ушаков молчал.
– Вы понимаете, Димитрий, – доверительно понижая голос, сказала она, – когда женщина не считается с тем, есть ли у человека семья, дети, обязанности, жена, наконец, причем не какая-нибудь там, в замызганном халате, вечная жена, а личность тоже творческая, яркая, нервная, – когда женщина плюет на все и вцепляется в такого человека, я этого не комментирую! Да! Просто и ясно! И вы от меня ничего не добьетесь!
– Но раз вы так сердитесь, то понятно, как вы к этому относитесь…
– Я бы никогда не стала ни во что вмешиваться, – перебила она, – не так, слава богу, воспитана! Но нельзя же смотреть равнодушно на то, как на наших глазах человек немолодой, разносторонний, любящий детей и, главное, свою жену, которая, повторяю вам, лучший его друг и партнер по творчеству, нельзя же смотреть равнодушно на то, как он вдруг с разбегу съезжает с катушек!
– С кадушек?
– С катушек! – взвизгнула Надежда. – Кадушки – с капустой! А это – катушки! И я говорю: просто съехал с катушек! Хотел на чужбине стать чернорабочим! А сам – режиссер! Постановщик балетов! Поставил у нас здесь четыре балета! И лучше намного, чем Эйфман, намного!
– Где – здесь? В русской школе?
– Не в школе, – успокаиваясь, сказала она. – В балете – все молча, нам так не подходит. Балеты он ставит в столицах, в Европе, а здесь он с женой, она тоже все ставит. «Каток под названием «Анна», слыхали? Прекрасный спектакль! Там классики много, но есть современность. Ребята играли с огромным восторгом.
– Оазис, короче, – засмеялся Ушаков.
– А вы не шутите! – вспыхнула Надежда. – Россия – в душе у ребят, это точно.
– С Россией в душе целые пароходы возвращались из Европы в тридцатые годы! – с неожиданным раздражением сказал Ушаков. – Известно, чем это все кончилось.
Она прикусила полную нижнюю губу.
– У нас тут всегда много спорят, – старательно, словно отвечая урок, начала Надежда. – Об эмиграции. Есть такие циники, которые считают, что евреев начали выпускать из бывшего СССР в качестве обменной валюты и что это было исключительно из экономических соображений. Но таких циников – меньшинство. Мои родители очень многое сделали для того, чтобы расшаталась советская система. И не только мои родители, а все вообще правозащитники. Если бы Галич не пел свои песни, неужели, вы думаете, был бы разрешен выезд евреев?
«Боже мой, какая дура! – тоскливо подумал Ушаков, вежливо улыбаясь в лицо раскрасневшейся Надежде. – Откуда берутся эти люди, которые всегда и все знают?»
– Мы бы тоже вернулись, – с вызовом продолжала она. – И мама. И папа. И я. И все дети. Но мой бывший муж – он, как вам известно, американец, – он ни за что не дал бы мне увезти обратно детей. Он бы меня просто в тюрьму посадил, в сумасшедший бы дом запер! Ни перед чем бы не остановился!
– А вам бы хотелось обратно в Россию?
– Волков бояться – в лес не ходить! – звонко ответила Надежда, давая этим понять, что устала вести философский спор. – Ой! Слышите? Они, кажется, уже репетировать начали! Они, значит, тут, на поляне. Тут чудо-акустика!
За спиной Ушакова во влажной лоснящести леса, который был, словно зонтом, накрыт застывшим над ним облаком и слегка зарумянился от быстрых багровых оттенков заката, послышались голоса, перебивающие друг друга. Потом они стихли, и вдруг один голос – с громоздким английским акцентом, но чистый и сильный, запел очень громко:
Однозву-учно гре-е-емит колоко-о-ольчик,И дорога пы-ы-ы-ылится-я-я слегка,И ши-и-ироко-о-о по ровному-у-у полюРазливается песнь я-я-ямщика-а!
Столько чувства-а-а в той пе-е-есне уныло-ой,Столько чувства-а-а в напеве ро-о-одном,Что в груди моей, хладно-о-ой, осты-ы-ы-лой,Разгорелося се-е-ердце огне-ем!
– Не так, не так! – закричала Надежда, бросаясь на звуки песни. – Я сколько раз говорила, Матюша, что ты должен начать тихо, сдавленно, а потом – чтобы как гром среди неба! Когда запоешь «разгорелося сердце», чтоб все тут рыдали!
На поляне, местами заросшей крупными добродушными ромашками, особенно белыми в этом уже покрасневшем вечернем воздухе, стояли брат и сестра Смиты, кудрявые и покрасневшие, похожие на старые английские портреты, а рядом, уткнувшись в раскрытые тетрадки, сидели на траве юноши и девушки – не больше чем семь или шесть человек – и откровенно зубрили написанное так, как это делают школьники в младших классах: зажмурившись и быстро, беззвучно шевеля губами. При виде Надежды они застеснялись.
– Опять, значит, слов мы не знаем! – медленно и грозно произнесла Надежда. – Вы что, и на вечере будете по тетрадкам петь? А ну, положите! За месяц могли бы уж выучить!
Американские студенты послушно закрыли тетрадки.
– Саня! – обратилась Надежда к Сесилии, сестре голубоглазого Матвея Смита. – Давай начинай! Без шпаргалки.
Сесилия-Саня вытянулась, как змейка, прижала к груди свои белые руки:
Ты этого-о-о хотел, счи-и-ита-а-ая все ошибкой!Ты са-а-ам мне го-оворил, нам разойтись по-о-ора!
– Да мучайся, Санечка, мучайся! – застонала Надежда. – Не пой мне слова, а заставь меня плакать!
Я встре-етила-а разры-ыв спокой-но-о-о-ю улыбко-о-ой,Но плакала по-отом до са-а-амого-о утра-а! —
заголосила Саня, умоляюще глядя на небо и стискивая руки так сильно, что кулаки покраснели и стало казаться, что Саня в перчатках.
– Вот! Лучше! Вот так! – просияла Надежда. – По-русски мне пой, чтобы все тут рыдали!
Но тут, испугавшись, наверное, рыданья и к русской душе до сих пор не привыкнув, спокойное светлое небо Вермонта нахмурилось и потемнело.
Гром, поначалу негромкий, стал громче, грубее, из земли поднялась целая лавина одуряющих своею свежестью запахов, что-то раскалилось в глубине неба, как железо в горне, да так и застыло.
– Бежим! Ох, щас хлынет! – закричала Надежда.
Студенты живо вскочили на свои молодые загорелые ноги и с радостными воплями побежали сквозь лес.
Брошу жизнь стя-я-япно-ой цыганки,В шу-умный город жить пой-ду-у!Скину серьги-и, бро-ошу карты-ы,В скушны-ы-ый горо-од петь пойду-у! —
счастливым голосом заорал похожий на английского эсквайра Матюша Смит и перемахнул через невысокий кустарник.
– Эх! Мать честна, кабы денег тьма!
Налетевший ветер горячо полоснул по ромашкам. Ромашки согнули безвольные шеи, как будто прощенья прося за веселость, но тут озарилось таким страшным светом, и так засверкало тяжелое небо, и так повалился сначала направо, и тут же налево, и снова направо отзывчивый лес, вспыхнул белым, как будто плеснули в него молоком закипевшим, потом стал лиловым, потом стал кровавым… О, что началось! Что умеют там, в небе!
Если бы не эта гроза, не бег через вспыхивающие деревья, не смех, который охватил Ушакова так же, как он охватил всех остальных, если бы не внезапный восторг от того, что есть этот лес, этот бег, этот ливень, разве отважился бы он снова войти в третий корпус, постучать в ее дверь, толкнуть эту дверь, надеясь, что она не заперта, и, увидев Лизу спящей или притворяющейся, что спит, сказать ей: