Иной мир - Густав Герлинг-Грудзинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Условия жизни в больнице, в сравнении с условиями жизни в лагере, входили в сферу невообразимой роскоши. Каждый больной вместе с направлением в больницу получал талончик в баню, на входе в палату сдавал свои лохмотья в обмен на чистое белье, ему указывали его койку, только что заправленную, рядом с которой стоял ночной столик; независимо от выполнения нормы до болезни, каждый зэк в больнице получал «третий котел», сырые овощи против авитаминоза и большую порцию белого хлеба, а пеллагрикам сверх того полагались два куска сахара и таких же размеров кусочек маргарина. Все это был так необычно, так неправдоподобно, что зэки, навещавшие в больнице своих друзей, прямо на пороге стаскивали шапки и не отваживались сделать ни шагу дальше, пока их не ободряло любезное приглашение медсестры.
Тот, кто пишет о советских лагерях, что бы он о них ни писал, не имеет права умолчать о поразительной доброте и сердечности медсестер. Может быть, потому, что хотя бы в течение дня они находились в несколько более человеческих условиях, а может, потому, что больница была в лагере единственным местом, где можно было прийти на помощь человеческому страданию, - лагерные медсестры относились к больным с такой заботой, вниманием и самоотверженностью, что мы их отчасти считали существами иного мира, которым разве что бестолковая выходка судьбы повелела жить и вместе с нами переносить все тяготы неволи. Эта атмосфера больницы оказывала влияние и на вольных. Начальник лагеря Самсонов во время инспекционных обходов всегда заговаривал с каждым больным, а вольный врач Егоров (о котором было известно, что он и сам бывший зэк) не мог удержать свой суровый голос от более теплых ноток, стоило ему остановиться возле больничной койки.
Мои больничные наблюдения из ерцевского лагеря, сопоставленные с рассказами и воспоминаниями других зэков, приводят к выводу, что в России царит нечто вроде «культа больницы». Даже в самых худших лагерях, даже в период разнузданного «произвола» и «первопроходческих» лагерных времен больницы были словно исключены из системы советского рабства и сохранили иной, более человеческий статус. Было что-то невероятное в том, что прямо за порогом, после выписки из больницы, зэк снова становился зэком, но, оставаясь лежать на больничной койке, он обладал всеми человеческими правами, за исключением свободы. Для человека, непривычного к контрастам советской жизни, больницы вырастали до масштаба храмов посреди безумств инквизиции - нарушение действующих в них законов выглядело почти осквернением святыни; быть может, в них не поклонялись человеку, но, во всяком случае, его уважали в тех пределах, которые позволяют в тюрьме отличать наказание от пытки.
Трудно удивляться, что зэки хватались за малейшую возможность получить направление в больницу. В «пионерский» период советских лагерей таким входным билетом становилось самоувечье на работе; я видел многих зэков с отрубленными пальцами на одной или обеих руках, а мой почтенный Димка в 1937 году заплатил за три месяца больницы в Няндоме протезом правой ноги, чему потом был обязан также сравнительно легкой работой дневального в бараке. Однако уже в 1940 году лагерные власти, ужаснувшись размаху самоувечий, догадались об их происхождении и с тех пор «несчастные случаи на производстве», не подтвержденные дотошным описанием происшествия, стали караться как «саботаж» дополнительным десятилетним сроком: «телесное самоповреждение» было подтянуто под ту статью советского кодекса, где идет речь о «вредительстве». Тем не менее, еще в декабре 1941 года я сам видел, как в зону с лесоповала привезли молодого зэка с отрубленной ступней; за два дня до этого, невзирая на протесты и мольбы, его выписали из больницы.
Зэки не сдавались. Нагноение довольно ничтожной ранки приводило к гнойному воспалению, которое иногда вызывало всего лишь небольшой жар, иногда же заставляло температуру подскакивать до требуемой границы. Среди урок было распространено впрыскивать растопленное мыло в мочепровод: вызывая гнойный выпот, - это создавало картину венерического заболевания и давало освобождение хотя бы на период наблюдения. Я сам, распарившись во время работы на базе, так что чувствовал прилипающую к спине рубаху, разделся до пояса на 35-градусном морозе и днем позже - дело было в феврале 1941 года - на две недели пошел в больницу.
В просторной больничной палате сестра указала мне место между немцем С. и русским киноактером Михаилом Степановичем В. Первые несколько дней мы пролежали рядом, не говоря ни слова. Больничный день тянулся медленно, а ночи - когда я уже утолил первую жажду сна - обладали чем-то от жизни вне законов времени. Так я лежал, уставившись в потолок или глядя на белые ото льда окна, за которыми простиралась непроницаемая тьма. Я старался не спать, чтобы хотя бы так продлить свое пребывание в больнице. Теперь я куда сильнее, с интенсивностью, которая граничила и с болью, и с радостью, чувствовал все свое унижение, всю нищету каторжной жизни. Но в то же время я воскрес в тишине и одиночестве и не раз, как о величайшем счастье, грезил о переводе в одиночную тюремную камеру. После полуночи палаты обходила медсестра Евгения Федоровна: не зажигая света, она прикладывала каждому холодную ладонь ко лбу; я притворялся спящим, чтобы избежать вопросов. Но один раз, помню, я молча схватил ее руку и прильнул к ней иссохшими от жара губами. Она глянула на меня с удивлением и инстинктивным испугом, но с тех пор всегда улыбалась мне, входя в нашу палату. Больница была единственным в лагере и тюрьме местом, где на ночь гасили свет. И именно там, в темноте, я впервые в жизни осознал, что только одиночество - то состояние в жизни человека, которое граничит с абсолютным внутренним покоем, с обретением личности. Только во всепоглощающей пустоте одиночества, в темноте, стирающей контуры внешнего мира, можно почувствовать, что ты есть ты, вплоть до пределов сомнения, которое внезапно порождается нашим ничтожеством перед страшно нарастающей безграничностью вселенной. Если в этом состоянии есть нечто от мистики, если оно толкает человека в объятия религии, значит, тогда я был религиозен, в душе кощунственно молясь: «Господи, дай мне одиночество, ибо я ненавижу людей». Потому что одновременно с этой эйфорией воскресения личности я чувствовал, что во мне погребено все, что связывает с другими людьми. Я не думал о лагере, не думал о тех, кто погибает за бортом спасательной шлюпки больницы, не думал о близких, о друзьях - ни о ком, кроме себя самого. Воскресая, я умирал. С накипавшей изо дня в день ненавистью я думал о том заключенном, который завтра придет занять мое место здесь. Горькое это торжество - отвалить надгробный камень над выжженной, бесплодной пустошью. Те мгновения, когда ночь касалась моих запекшихся губ росой темноты и я слышал в тишине биение своего сердца, подобное шагам, отмеряющим бесконечность, возвратили мне уверенность в собственном существовании, отнимая уважение к существованию других. Я был как слепой, который, прозрев, очутился в пустоте, наполненной зеркалами, отражающими лишь его собственное одиночество.
Это состояние продолжалось не дольше, чем держался сильный жар, - около пяти дней. Сразу после этого я настолько окреп, что днем приподнимался на постели и даже пытался вступить в разговор с моими соседями. Более дружелюбным оказался Михаил Степанович В., красивый старик с седой, клинышком бородой, наголо остриженный, - до ареста ему случалось играть роли царских бояр в советских исторических фильмах. Популярность, которой пользуются в России все киноактеры, включая статистов, привела к тому, что после года работы в лесу Михаила Степановича «расконвоировали» и поставили ночным сторожем при одном из складов на базе. Ему жилось неплохо: вольные служащие на базе иногда подсовывали ему кусок хлеба или папиросу, - и он казался совершенно довольным своей судьбой. Он рассказывал о себе глубоким, слегка экзальтированным голосом, столь типичным для людей, потершихся среди актеров. Я пишу здесь о нем несколько подробней, потому что ни разу не встретил в лагере человека, который бы - как Михаил Степанович - считал все, что с ним случилось с момента ареста, делом в высшей степени естественным. В нем было смирение человека, воспитанного в послушании и почтении ко всякой власти, дисциплина образцового гражданина. Даже когда он мне рассказывал, как его в 1937 году арестовали за преувеличенно подчеркнутое благородство одного из бояр Ивана Грозного в каком-то фильме, он не позволил себе ни малейшей усмешки, лицо его было так серьезно, словно он рассказывал о настоящем преступлении. «Так нужно, Густав Иосифович, - приговаривал он, - так нужно…» Я попробовал растолковать ему, как это глупо и бесчеловечно, но он слушал меня рассеянно, мягко глядя мимо меня и поглаживая свою красивую бороду. Он был убежден, что величайшая честь, которую может заслужить порядочный человек, - одобрение со стороны властей, а величайший позор - слова неудовольствия в устах начальства. Судьба товарищей по заключению оставляла его равнодушным. «Значит, заслужили, - говаривал он иногда, но, бывало, с неожиданной нотой поразительной горечи прибавлял: - Бедные люди, бедные люди…»