Лёшка - Василий Голышкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Запряглись в санки, накинув веревку на плечи, и поволокли вслед за Паулем и Толей…
Часовой у ворот повел автоматом и поднял руку: стой!
— Хайль Гитлер! — крикнул Пауль и подошел, неся ладонь над головой. Опустил и что-то вполголоса сказал часовому. Что-то о шнапсе и фрау Мейер. Всего Толя не расслышал, хотя и стоял совсем близко. Часовой осклабился, обнажив желтые клыки, сказал: «Гут!» — и махнул рукой: проходите. Распахнул ворота и пропустил.
На базе вповалку, как солдаты на привале, лежали бочки. То там, то тут по пояс в земле стояли баки. И все это пряталось под шатром зеленых елочек. Толя, приглядевшись, понял: маскировка… Раньше ельничка здесь не было. Будто случайно прислонился к елочке и едва удержался, чтобы не упасть вместе с ней.
— Маскировка, — сказал Пауль, — немецкая хитрость…
Толя про себя усмехнулся: «Хороша хитрость, первой воздушной волной снесет».
Стали выбирать бочку полегче. Тяжелую, хоть и три «коня», было не увезти. А Пауль не в счет. Он не конь. Он — наниматель…
Пока искали, кланяясь то одной, то другой бочке, Толя достал из-за пазухи самодельную мину с ударным устройством и закопал в снегу. Приедут из частей за горючим, начнут раскатывать бочки, и… останется от немецкой хитрости одно воспоминание.
Как они гнали обратно! Щеголеватый Пауль, шедший налегке, едва поспевал за санками с бочкой. А крепыш Толя, шедший коренным, все поторапливал пристяжных: «Прытче давай. Прытче!.. Прытче!! Прытче!!! Стоп!» Конец пути. Двор дома Мейеров. Открыли ворота и завезли бочку. Паулю наказ: быть неотлучно при бочке и снабжать бензином тех, кто будет за ним приходить. Пароль: «У вас есть березовые веники?» Отзыв: «Березовых нет, есть только липовые».
Пауль догадливый: будут приходить поджигатели! Ну что ж, пусть приходят. Далеко не уйдут. Уж он постарается!..
В полдень рвануло, и Пауль как пуля вылетел из дома на улицу. Снегопад кончился, и даль прояснилась до самой Рузы. Но не солнце горело в этой дали, а само небо…
Пауль догадался, что там могло гореть, и похолодел: база горючего! Неужели те, кого он хотел перехитрить, сами его перехитрили?
Он все еще терялся в догадках, когда к дому Мейеров подскочил черный «оппель» с эсэсовцами. Проглотил Пауля, как муху, и увез неведомо куда. Во всяком случае, в Осташеве, пока там стояли немцы, он так больше и не появился.
На другой день об этом узнали Толя Шумов и его друзья.
— Так и надо гаду-предателю! — обрадовался Володя Колядов.
— Простим ему, — ухмыльнулся Толя, — он не ведал, что творил. А нам на пользу…
ОСВОБОЖДЕНИЕ
В дверь тихонько поскреблись, но не мяукнули, и Зинаида Тихонова, бывшая колхозница, а ныне, при немцах, вольная крестьянка, догадалась: скребется не кошка, а человек. Зинаида, в слезах и одиночестве коротавшая ночь, подошла к двери и прислушалась. Может, вовсе и не человек скребется, а ветла у крылечка? Когда дует ветер, она всегда скребется, как кошка, будто тоже в хату просится. Тая тревогу, спросила:
— Кто? Услышала:
— Лара я… Михеенко… — И сердце испуганно забилось.
Лара… Чувствуя, что слабеет в ногах, грохнулась на сундук, стоявший в сенях возле двери. Лара, та самая Лара, из-за которой ее дочке Кате, может быть, грозит смерть…
Немцы, как пришли, переписали девочек-подростков и объявили, что всем им выпала честь ехать в Германию. Проклятая честь и проклятая Германия! Но в тот же день все переписанные, боясь угроз, явились на место сбора. Все, за исключением трех, вот этой Лары, что, как кошка, скребется под дверью, и двух ее подруг — Фроси Кондруненко и Раи Михеенковой. Они убежали неведомо куда, и немцы развесили по деревне объявления, что расстреляют каждого десятого, если беглянки не явятся. И вот, значит, устрашась, явились. Да все ли три? Немцы счет любят и, если хоть одной недостанет, не простят. А может, вовсе и не затем явились, чтобы сдаться и отвести беду от других, а за едой? Разжиться хлебом с сальцем и податься куда подальше с немецких глаз? А о том, что каждого десятого смерть караулит, они и знать ничего не знают? Не знают, так узнают, она, впустив, все им выложит. И заставит, да, заставит беженок пойти с повинной! Подняла руку, чтобы снять крючок, и, бессильную, уронила на фартук. Рука не покорилась ее воле. А сердце, сердце разве покорится, если она за одну жертву отдаст целых три? Ведь им, беглянкам, наверняка грозит смерть. Так и в объявлении сказано: поймают — казнят. Нет, никогда и ни за что не покорится ее сердце ее же злой воле.
Пересилив себя, она поднялась и открыла дверь. Первым, слепо щурясь в облаках, сунулся в хату месяц. За ним, тихие, как мыши, гуськом вошли три девочки.
Зинаида Ивановна, не сдержавшись, на ощупь обняла их всех по очереди, всех подруг своей дочки Кати, и заплакала.
— Не плачьте, — по-своему истолковав причину ее слез, сказала та, что вошла первой, — мы пришли сдаваться…
Это и была Лара Михеенко.
Франца Бунге мобилизовал в армию не Гитлер, а Коммунистическая партия. Он до жгучих слез, до слепого отчаяния помнил то, что случилось перед тем, как он пошел служить в армию. Пришли гестаповцы и — пистолет в живот — увели отца-коммуниста. Прощаясь, коротышка отец привлек к себе долговязого сына и вместе с поцелуем на щеке запечатлел в сердце слова, сказанные шепотом:
— Гитлер — не наше будущее. Наше будущее — свободная Германия. Помни это и борись за нее.
В тот же день, после ареста, Франц пришел в подпольную ячейку, которую возглавлял отец, и сказал, что тоже хочет быть подпольщиком. Его выслушали и постановили: «Считать Франца Бунге мобилизованным в армию».
Франц кинулся в спор, но его спокойно осадили: «Ты спартаковец?» — «Спартаковец». — «Спартаковскую дисциплину признаешь?» — «Признаю». — «Коммунистическую партию вожаком коммунистического союза молодежи считаешь?» — «Считаю». — «Иди и служи».
Он, конечно, понимал, на какую службу его посылают, но, черт-дьявол, каково ему будет идти против своих по классу и не сметь во всеуслышание крикнуть им, что он свой, свой, свой! Впрочем, ему и это разрешили, посоветовав кричать шепотом, на ухо, да и то не раньше чем убедишься, что слушает не враг, а друг.
Он не скрывал, кто он, когда пришел служить. Да и смысла не было. Гестапо и без него все про него знало. Он присягнул фюреру, «осудив» отца, и ему, как камень, повесили на шею автомат. Однако, помня о происхождении, на передовую не послали, а назначили в «подметальщики», в войска, что шли за наступающими, добивая недобитых и грабя недограбленное.
Солдаты по инструкции глаз с него не спускали, и он, бессильный что-нибудь сделать, катился спицей в колесе войны по городам и весям России, пока не докатился до деревни Пиченево.
Он стоял на часах, как на горячих углях и, не слушая, слышал, как девичьими голосами стонет сарай. «Мама… проклятые… пить…» Слова были слабые, но он, острослухий и знавший русский от отца, частого гостя Советской России, все отлично слышал и понимал. И слова эти, как кровь, сочившиеся из сарая, проникали в него и гневом туманили голову. Но что, что он мог сделать? Как мог спасти тех, кого каратели, а значит, и он вместе с ними, обрекли на немецкую каторгу?
Сдав караул, он не пошел спать. Схватился за ремень, сделав вид, что расстегивает, и удалился на огород.
— Не засиживайся! — гоготнул вслед толстяк Берг, сменивший его на посту, и, мучимый сном, привалился к колоде, торчавшей возле сарая. Он так и продрых все дежурство. А когда, разбуженный разводящим, простившим ему по дружбе сон на посту, ввалился в избу, то, к своему удивлению, не нашел на нарах Франца Бунге. Они спали рядом, и место соседа пустовало. Берг забеспокоился. Ни днем, ни даже ночью он не смел спускать с Бунге глаз. Где же он, черт возьми?
Дверь тяжко охнула, распахнувшись, и Берг, засветив фонарик, узнал вошедшего.
Бунге ужом проскользнул на нары. Знать бы толстяку соглядатаю, где он был и что делал…
Он шел по улице, сам не зная, куда и зачем идет. А ночь, черная, как старуха в трауре, шла ему навстречу, держа высоко над головой фонарь-месяц. Было душно, тревожно и тихо. Ни собака не взлает, ни петух не вскрикнет. Собак — тех побили, как пришли. А петухов подъели.
Вдруг — то ли послышалось, то ли показалось — пузырьком лопнула тишина. Вроде под ногой у кого-то хрустнула веточка. Франц Бунге метнулся к стене, увитой плющом, и — зеленый на зеленом — стал для всех невидимкой. Мимо, не замечая его, поминутно останавливаясь и прислушиваясь, прошли три девочки. Поднялись на крыльцо и постучались. «Лара», — услышал он и увидел, как их впустили. Метнулся к крыльцу и, прильнув ухом к двери, прислушался. И ужаснулся тому, что услышал. Девочки пришли сдаваться! Русские девочки, убежавшие от каторги, сами, добровольно шли на эту самую каторгу, чтобы спасти тех, кого его братья по крови обрекли на смерть. Обрекли… Так им казалось. Но это была ложь. Акция не была утверждена. И, явись не явись беглянки, тем, кого отправляли на каторгу, ничто не грозило. Кроме самой каторги, разумеется. Стало быть, и являться им никуда не следовало. И его, Франца Бунге, долг предупредить их об этом.