Навеки девятнадцатилетние - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
-- Врешь!-- хохотал Китенев-.-- Ведь врешь!
-- Я нужен нам!
ГЛАВА XIX
Для тяжелораненых самые трудные часы ночью, для выздоравливающих самое тягостное время-- вечер. Вечером в палате сумеречный желтый свет электричества, хлопья теней по углам, и все, кого отделила война-- и мертвые и живые,-- все они в этот час с тобой.
Этой ночью снился ему отец. Смотрел на него издали, непохожий на себя, поникший, стриженный наголо, старый, каким он не видел отца ни разу в жизни. И в то же время он знал, что этот жалкий человек со шрамом через всю голову-- это его отец.
Он ведь даже не простился с ним. Когда это случилось, он был в пионерском лагере. В воскресенье, как обычно, ко всем приехали родители, к нему почему-то не приехал никто. Потом среди недели приехала мать. Была она, как после болезни, и всякий раз, когда смотрела на него, он видел в глазах у нее близкие слезы.
Она сказала, что отец в командировке, что уехал надолго. И только когда смена в лагере кончилась, он вернулся домой, увидел опечатанную дверь во вторую комнату, мать рассказала, как это было...
Никогда прежде он так не любил мать, как в эти дни, когда несчастье обрушилось на них. И он решил для себя твердо: кончит седьмой класс, пойдет работать. Отец бы тоже так поступил и так бы сказал ему. Лялька маленькая, пусть учится, а он-- старший. Но потом появился Безайц. Этого он не мог матери простить: ни за отца, ни за себя.
Но если он воюет честно и на фронт пошел сам, когда их год еще не призывали, если он все прошел, как положено, так ведь это отец его воспитал. Мысленно он представлял не раз, как вернется с войны, придет и скажет, и судьба отца изменится. Он не знал толком, куда он придет, как все будет, но верил: кончится война, он придет с фронта, и разберутся, поймут, что произошла страшная ошибка, отец его ни в чем не виноват. Даже с матерью он не говорил об этом, а с Атраковским временами хотелось поговорить. Они как-то стояли у окна вблизи операционной, и он спросил, за что у Атраковского этот орден. Тот сверху глянул себе на рубашку: "Это мой пропуск в жизнь". И усмехнулся.
Атраковский ходит сейчас по палате, думает о чем-то, думает. И Старых думает над шахматной доской. С кровати, из сумерек, Третьякову видно, как он сидит, подперев голову, уминает пальцами розовый шрам на лбу.
-- Конем, конем походи, старшой,-- громко советует повар. А сам, весь перекривляясь, подмигивает на слепого Ройзмана, что-то другое показывает на доске. Старых вскочил белый:
-- А вот костылем сейчас в лоб похожу! -- И на всех:-- А ну, раздвинься! Обступили-- дыхнуть нечем.
-- И чего намахивается?-- пристыженно оправдывался повар.-- Человеку добра желают, в воду пихают, а он, как оглашенный, на берег лезет...
Повар каждый вечер здесь, в их офицерской палате: стоит смотрит, жаждет сыграть. Он разъевшийся, выбритое лицо блестит, как безволосое, рыхлая грудь необъятна. Но это не от вольных хлебов. У него ранение, в котором стыдно признаваться. Редкий не засмеется, узнав, куда он ранен, повар уже привык к этому, не обижается. Он как раз перед самой войной женился, руки у него целы, ноги целы, но приехал домой, жена поплакала-поплакала и честно сказала, что жить с ним не сможет. И он вернулся обратно в этот госпиталь вольнонаемным, по вечерам приходит в их палату, переживает: "Пешкой походи..." Как-то сказал он: "Пока война-- ничего. А кончится война, разъедетесь вы все..."
И впервые тогда Третьяков поразился мысли: человек боится, что кончится война. Пока они здесь, он, как все, будто и для него ничего не кончилось. Не дай Бог, чтобы так ранило, пусть лучше сразу убьет. И все равно у Третьякова к нему почему-то гадливое чувство.
-- Старшой, дай одну сгоняю,-- просит повар и суетится, чтобы пустили к доске.
-- Обождешь!
Старых вновь расставляет шахматы, пристукивая фигурами по доске.
-- Давай, капитан, в шашки.
-- В шашки?-- переспросил Ройзман.-- Нет, в шашки трудно, они все одинаковые.
-- Как он их запоминает! -- поражается Старых.-- Я мыслью вперед устремлюсь, эти ходы забываю...
Кто-то неуверенно открывал дверь палаты. Посторонний, должно быть, кто-то. Третьяков приподнялся на здоровом локте, в дверях-- Саша.
-- Саша,-- говорил он, обе ее озябшие руки грея в своей одной руке. Ткнулся губами в ледяные кончики пальцев и все их один за другим перецеловал, оторваться не мог. Когда поднял голову, сердце колотилось. Сияющими глазами Саша смотрела на него.
-- Саша,-- говорил он пьяный.-- Саша. Не надеялся, ждать не мог, а она пришла.
-- Как же ты догадалась?
-- Я думала, ты заболел. Морозы, а он в одной шинели.
-- Нет шинели, отобрали у меня шинель, в том-то все и дело. Сижу -выйти не могу.
-- ...Схватил, думаю, воспаление легких. Я даже к маме не пошла.
-- Саша!
Она сидела на подоконнике-- в белом халате, коса перекинута на грудь,-а он стоял перед ней, держал ее руки, смотрел на них, как на чудо в своей руке.
-- Там сторожа нового поставили... Я говорю, мне надо насчет художественной самодеятельности договориться. А я, говорит, не обязан из-за тебя места лишаться, у меня приказ.
-- Так там две доски в заборе оторваны. Они только на гвозде висят. Их раздвинуть...
-- Если б не они, я бы не прошла. Хорошо, Тамара Горб дежурит, дала мне халат.
Какие крошечные у нее пальцы. Озябшие. И почему-то пахнут паровозным углем.
-- Так я же уголь собирала,-- говорит Саша.-- Это счастье, что мы рядом с железной дорогой живем, а то бы вовсе топить было нечем. Пока поезд стоит, обязательно из топки под паровозом насыплется. Иногда целое ведро наберешь.
-- Под вагонами?
-- А иначе гоняют, не дают собирать.
-- А если тронется?
-- Я однажды, знаешь, как напугалась! Ведро там оставила...
Она вдруг соскочила с подоконника: в конце коридора показалась белая шапочка врача. По лестнице они побежали от него наверх, на третий этаж. И смеялись, и весело было обоим. Но и там наткнулись на палатного врача. И всюду, куда они прибегали, натыкались на кого-нибудь. Только на холодной лестнице, под самым чердаком, никого не было. Они прибежали сюда запыхавшиеся. Тут стояли огромные снеговые лопаты, движки с деревянными ручками, прислоненные к стене, что-то валялось. Окно, как в нетопленном помещении, было все изнутри в мохнатом инее. Около этого голубого снежного окна он обнял Сашу и поцеловал. Целовал вздрагивающие под его губами веки, щеки, пальцы, пахнущие углем.
Дрожа, они стояли на холоде, грелись общим теплом. Бухнула дверь внизу, затопали вверх шаги.
ГЛАВА XX
Проводили Ройзмана. И, глядя, как он палочкой ощупывает впереди себя дорогу, как неуверенной ногой ищет порог, опять Третьяков видел его прежним: бывало, входил гордо на негнущихся ногах, глянцевые от бритья щеки припудрены, взгляд холоден.
На его место привела сестра под локоть тоже капитана, согнутого какой-то болезнью, желтого, желчного, всем недовольного. Призванный осенью сорок третьего года, когда с него сняли бронь, капитан Макарихин до фронта еще не добрался, все воевал с врачами по госпиталям. В палате он сразу начал устраиваться надолго. "Я вас не потесню, если займу еще вот эту полочку?"-спрашивал он Аветисяна. А тому и челюстью шевельнуть больно, он только мигал огромными своими мохнатыми ресницами. "Вот и хорошо",-- сам за него соглашался Макарихин и занимал еще одну полочку.
Он обнюхал подушку со всех сторон, брезгливо держа ее на весу, перетряс тюфяк, напустив пыли на всю палату.
-- Им лишь бы в строй, лишь бы в строй выпихнуть,-- говорил Макарихин, кулаками разбивая комья ваты в тюфяке,-- годен, не годен-- в строй,
И вскоре уже ходил между койками, раздавал статьи, по которым каждого из них должны комиссовать.
-- Твоя-- одиннадцать бе,-- указал он пальцем на Третьякова.-Ограниченно годный первой степени, что в мирное время означает инвалид третьей группы.
"Сам ты инвалид ушибленный",-- подумал Третьяков, которому никто еще никогда этого обидного слова не говорил. И с этой минуты возненавидел Макарихина. А Старых, когда капитан вышел к сестрам что-то требовать для себя, сказал, глянув вслед:
-- Вполне может не успеть на войну. "Жизнь отдам за Родину, а на фронт не поеду..." Из таких.
И долго качал лысой своей головой, которая потому только сидела у него на плечах, а не сгнила в земле, что вовремя каска на ней оказалась.
За обедом Макарихин ел, дрожа челюстью, всхлипывал над горячим.
-- Воруют,-- говорил он, тяжело дыша.-- Половину воруют из котла. У нас в запасном полку устроили ревизию повару-- во, сколько за две недели наворовал! И смеется, мерзавец: "Я за две недели столько, а до меня по стольку-- за день..."
Байка была старая, всем известная, но Макарихин рассказывал ее как свою.
-- Вон у вас повар какой разморделый. Для начальства надо украсть? А для себя? А для семьи?
-- Слушай, Макарихин,-- позвал его Китенев. Тот поднял от миски замутненные едой глаза.-- У тебя как, на ногах не отразилось?
-- Не понял.