На бобровых тонях - Александр Герасимович Масаренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну что мне оставалось делать — сижу вою. Кордиха не стерпела да как стукнет-стукнет кулаком по стене — начала усмирять меня: «Может, нам всем скоро хана будет… Чего ты развылась? Смотри хоть за этими детьми, что при тебе!»
Ночь наступила. Небо багряное — кругом деревни горят. Ходоров наш горит, Гиженка… Еще ж я и за Граську тревожусь — мадьяры эти лес прочесывают, партизан ищут…
Утром весь Усох был уже власовцами забит — кишит просто. Расположились они где только можно. Один из них, молодой такой, пригожий — русский, сказано, человек, — услыхал, как я позвала к себе Зою и говорю ей, чтоб никуда не отлучалась, спрашивает: «Ваша дочка?» — и смотрит, смотрит на Зою. «Ага, дочка…» — говорю так, а сама думаю: чего это он уставился, что ему надо? Нет, вижу, отошел, к своим подался, а потом погодя снова вернулся. Принес хлеб. И медом хлеб тот намазан. Спрашивает: «Тетка, где ваши дети?» — и стал этим хлебом угощать… Власовцы тогда пчел Адамовичевых выдрали. И пчелы крепко покусали солдата одного, самого проворного, видать. Его, значит, обмотали простыней и все утро холодной водой обливали. Он распухал на глазах — стонет, корчится в простыне, а они все льют на него ведрами воду из колодца. Но так и не отходили — помер, наелся меду…
«После, как закопали «пасечника», опять пришел к нам этот власовец, что хлебом с медом угощал, и заплакал. Сел на завалинку и часа три проплакал. Потом, правда, пожалился мне, что его невесту убили и что ее звали Зоей; и даже пулю показал — в кошелечке берег. Убили свои, из-за ревности. Но раньше он не знал — кто. А теперь ему сказали, что этот самый убил, кто пчельник разорял… Как раз о полудни он и наложил на себя руки — застрелился. Зашел за погребок, снял сапог и ногой нажал крючок… Прибежал его начальник, высокий, худющий, рыжий весь, с двумя наганами в руках. Злющий-презлющий. Кричит хлопцу этому, уже мертвому: «Гнида, трус!» Потом, забрав его документы и винтовку, приказал нам, чтоб закопали труп. И мы только и видели его, смылся…
Назавтра я домой подалась, в Ходоров. Пришла, а хаты моей нету, сгорела. Из всех построек баня только осталась да погреб. Мама моя с Надькой и Нинкой сидят, вижу, на обгорелом бревне, ревут — думают, что только они и остались в живых. Рухлядь, что уцелела, мама в погреб собрала, замкнула и хотела уже забирать моих девок к себе.
Вот увидела я их здоровыми-невредимыми — обрадовалась: целы все, слава богу, живы.
А получилось все так. Нина хотела бежать ко мне, когда стали стрелять, да сбилась и попала на партизанскую тропу, забежала аж вон на Лоточок, куда партизаны ходили на обстрел машин немецких. Прибежала, а там гильзы кучами. Шоссе близко, а на нем немцев полно — отступают. Она повернула назад и выбежала на Соколовское поле. Там и увидал ее Лаврен. Он как раз шел от своей родни домой. Узнал Нину — за руку, домой привел. А Луцею тогда немцы с собой забрали и в «курятник» завели. Хотели расстрелять, как партизанскую жену. Яму уже начали копать, но, правда, знакомый полицай замолвил за нее слово — отпустили ее с детьми. А Надя и вправду вскрикнула — Вася не ошиблась, услыхала ее голос. Наде, когда немцы стреляли по кустам, чиркнула пуля по ноге…
Значит, сидим мы на бревне, говорим — подошла к нам Митриха. Злая. И начала: «О, где ни таскалась, а цела… Корову-то мою, слышишь, загубила?! Мужик, может, забрал — есть же что-то надо в лесу. Небось ораву всю сохранила свою…» — «Так и моей коровы нету…» — говорю я. «Можешь не заботиться — она в моем хлеву. Я забрала взамен своей… А что ж, коли мою сгубила, то свою мне отдай! А как ты думала?! Вот так!»
Мне обидно стало. Сухой комок подкатился к горлу, душит — вздохнуть не могу. «Ну и бери… Бери, змеища черная, бери…» — говорю, а сама стараюсь не заплакать, сдерживаю себя. Хоть бы уж корова была, а то вымя — с кулачок. Да и молоко совсем постное; коли и можно получить сметану, то не больше ложечки, а так все простокваша…
Правда, Митриха опомнилась: подержала Буреню мою дён пять да и выпустила. Встретила меня на улице и говорит: «На что мне дохлятина твоя… Я вот одно знаю: ежели бы немцы забирали при мне корову, то я потребовала бы от них бумажку. Сейчас бы вот показала б ее заходящим, и они не трясли б мои тряпки, не рылись в доме. А так — как налетят, все перероют, перещупают, а приглянется что — заберут…»
Как раз Лаврен подошел и все это слышал. А тут мимо нас обоз немецкий валит. Едут на конях: сидят бабы молодые — шлюхи, и немцы при кокардах в обнимку с ними, пьяные. Так Лаврен молчал-молчал, да и сказал Митрихе: «Что, Грунька, хотела бы, чтоб подонки эти тебе бумажку выписали? Они могут: пальнет который из автомата — и сразу все забудешь… Вот будет бумажка! Поверь уж мне, я знаю их ласку, испытал… Одно меня удивляет, как это они проминули тебя, дурь из твоей башки не вышибли? — Лаврен боязливо покосился на удаляющиеся подводы и уже громче сказал: — А коли нравится тебе отребье