Навеки — девятнадцатилетние - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Разве она была в армии?
— Она сама пошла. Такой тогда был подъем в первые дни!
— Так я её в августе встретил. Какие ж первые дни?
— А ты не путаешь?
Нет, он не путал. Он встретил Соню Батурину в самом конце августа: уже астры продавали. Соня сказала:
«Смотри, астры! Скоро в школу. Только уже не нам. Какие синие!» Он купил ей букет. Как раз у Петровского спуска. Потом они стояли на мосту. Соня спиной опёрлась о перила, распушивала астры, смотрела на них. Под мостом текла мутная от глины, быстрая вода, и две их тени на мосту, казалось, плывут, плывут навстречу. «А ведь мне ещё никто никогда не дарил цветов, — сказала Соня. — Ты — первый». И посмотрела на него, держа букет у подбородка. Он поразился ещё, какие синие у неё глаза. И весь подбородок и кончик носа она выпачкала жёлтой пыльцой. Он хотел достать платок, но платок был грязный, и рукой осторожно стирал пыльцу, а Соня смотрела на него. Сказала вдруг:
— Интересно, каким ты будешь после войны, если встретимся?
Значит, она тогда уже знала, что уходит на фронт, но не сказала ему. Потому что он, парень, был ещё не в армии.
— Она сама подошла ко мне на базаре, а так бы я её, наверное, не узнал, — рассказывал Олег. — , неё вот эта часть лица… Нет, вот эта… Подожди, я сейчас вспомню. — Он пересел на кровати другим боком к окну, подумал — Да вот эта. Она отсюда подошла. Вся вот эта часть лица у неё перекошена и глаз открыт, как мёртвый. Это парез, паралич лицевого нерва. Я потом был у неё, она мне читала Сонины письма. Очень тяжело… А помнишь, как у меня на галерее мы играли в солдатики? У тебя была японская армия, а у меня были венгерские гусары. Помнишь, какие красивые были у меня венгерские гусары?
Из-за стёкол очков с широкого мужского лица смотрели на Третьякова детские глаза, в которых время остановилось. Они смотрели на него из той жизни, когда все они ещё были бессмертны. Умирали взрослые, умирали старые люди, а они были бессмертны.
В коридоре, пожимая огромную ладонь Олега, Третьяков сказал: «Приходи ещё», — а сам очень надеялся, что больше Олег не придёт.
Старых сразу же спросил в палате:
— Кореш?
— В школе вместе учились. Вот разыскал меня.
— Большой человек. — Старых радостно ощерился. — Нужен родине в тылу.
— Что ты знаешь? У него зрение…
— Плохое!
— Он ночью вообще, если хочешь знать…
— Фронт с тылом перепутал! — под смех палаты закончил за него Старых. — Сослепу! Это не хуже того, летом в сорок втором везли нас в санлетучке. Как раз самое он на Сталинград пер… Какая же это станция, вот не вспомню… Ну, шут с ней. Тут эшелон с оборудованием на путях, тут бабы, детишки, кого взяли, кого брать не хотят, слезы, визг, писк. Набились к нам в товарные вагоны. Не положено, а не оставлять же. Тут гражданин вот такой солидный впёрся с чемоданами. Его выпихивать. «Товарищи, товарищи, что вы делаете? Я нужен нам!»
— Врёшь! — хохотал Китенев-. — Ведь врёшь!
— Я нужен нам!
ГЛАВА XIX
Для тяжелораненых самые трудные часы ночью, для выздоравливающих самое тягостное время — вечер. Вечером в палате сумеречный жёлтый свет электричества, хлопья теней по углам, и все, кого отделила война — и мёртвые и живые, — все они в этот час с тобой.
Этой ночью снился ему отец. Смотрел на него издали, непохожий на себя, поникший, стриженный наголо, старый, каким он не видел отца ни разу в жизни. И в то же время он знал, что этот жалкий человек со шрамом через всю голову — это его отец.
Он ведь даже не простился с ним. Когда это случилось, он был в пионерском лагере. В воскресенье, как обычно, ко всем приехали родители, к нему почему-то не приехал никто. Потом среди недели приехала мать. Была она, как после болезни, и всякий раз, когда смотрела на него, он видел в глазах у неё близкие слезы.
Она сказала, что отец в командировке, что уехал надолго. И только когда смена в лагере кончилась, он вернулся домой, увидел опечатанную дверь во вторую комнату, мать рассказала, как это было…
Никогда прежде он так не любил мать, как в эти дни, когда несчастье обрушилось на них. И он решил для себя твёрдо: кончит седьмой класс, пойдёт работать. Отец бы тоже так поступил и так бы сказал ему. Лялька маленькая, пусть учится, а он — старший. Но потом появился Безайц. Этого он не мог матери простить: ни за отца, ни за себя.
Но если он воюет честно и на фронт пошёл сам, когда их год ещё не призывали, если он все прошёл, как положено, так ведь это отец его воспитал. Мысленно он представлял не раз, как вернётся с войны, придёт и скажет, и судьба отца изменится. Он не знал толком, куда он придёт, как все будет, но верил: кончится война, он придёт с фронта, и разберутся, поймут, что произошла страшная ошибка, отец его ни в чем не виноват. Даже с матерью он не говорил об этом, а с Атраковским временами хотелось поговорить. Они как-то стояли у окна вблизи операционной, и он спросил, за что у Атраковского этот орден. Тот сверху глянул себе на рубашку: «Это мой пропуск в жизнь». И усмехнулся.
Атраковский ходит сейчас по палате, думает о чем-то, думает. И Старых думает над шахматной доской. С кровати, из сумерек, Третьякову видно, как он сидит, подперев голову, уминает пальцами розовый шрам на лбу.
— Конём, конём походи, старшой, — громко советует повар. А сам, весь перекривляясь, подмигивает на слепого Ройзмана, что-то другое показывает на доске. Старых вскочил белый:
— А вот костылём сейчас в лоб похожу! — И на всех — А ну, раздвинься! Обступили — дыхнуть нечем.
— И чего намахивается? — пристыженно оправдывался повар. — Человеку добра желают, в воду пихают, а он, как оглашённый, на берег лезет…
Повар каждый вечер здесь, в их офицерской палате: стоит смотрит, жаждет сыграть. Он разъевшийся, выбритое лицо блестит, как безволосое, рыхлая грудь необъятна. Но это не от вольных хлебов. У него ранение, в котором стыдно признаваться. Редкий не засмеётся, узнав, куда он ранен, повар уже привык к этому, не обижается. Он как раз перед самой войной женился, руки у него целы, ноги целы, но приехал домой, жена поплакала-поплакала и честно сказала, что жить с ним не сможет. И он вернулся обратно в этот госпиталь вольнонаёмным, по вечерам приходит в их палату, переживает: «Пешкой походи…» Как-то сказал он: «Пока война — ничего. А кончится война, разъедетесь вы все…»
И впервые тогда Третьяков поразился мысли: человек боится, что кончится война. Пока они здесь, он, как все, будто и для него ничего не кончилось. Не дай Бог, чтобы так ранило, пусть лучше сразу убьёт. И все равно у Третьякова к нему почему-то гадливое чувство.
— Старшой, дай одну сгоняю, — просит повар и суетится, чтобы пустили к доске.
— Обождёшь!
Старых вновь расставляет шахматы, пристукивая фигурами по доске.
— Давай, капитан, в шашки.
— В шашки? — переспросил Ройзман. — Нет, в шашки трудно, они все одинаковые.
— Как он их запоминает! — поражается Старых. — Я мыслью вперёд устремлюсь, эти ходы забываю…
Кто-то неуверенно открывал дверь палаты. Посторонний, должно быть, кто-то. Третьяков приподнялся на здоровом локте, в дверях — Саша.
— Саша, — говорил он, обе её озябшие руки грея в своей одной руке. Ткнулся губами в ледяные кончики пальцев и все их один за другим перецеловал, оторваться не мог. Когда поднял голову, сердце колотилось. Сияющими глазами Саша смотрела на него.
— Саша, — говорил он пьяный. — Саша. Не надеялся, ждать не мог, а она пришла.
— Как же ты догадалась?
— Я думала, ты заболел. Морозы, а он в одной шинели.
— Нет шинели, отобрали у меня шинель, в том-то все и дело. Сижу — выйти не могу.
— …Схватил, думаю, воспаление лёгких. Я даже к маме не пошла.
— Саша!
Она сидела на подоконнике — в белом халате, коса перекинута на грудь, — а он стоял перед ней, держал её руки, смотрел на них, как на чудо в своей руке.
— Там сторожа нового поставили… Я говорю, мне надо насчёт художественной самодеятельности договориться. А я, говорит, не обязан из-за тебя места лишаться, у меня приказ.
— Так там две доски в заборе оторваны. Они только на гвозде висят. Их раздвинуть…
— Если б не они, я бы не прошла. Хорошо, Тамара Горб дежурит, дала мне халат.
Какие крошечные у неё пальцы. Озябшие. И почему-то пахнут паровозным углём.
— Так я же уголь собирала, — говорит Саша. — Это счастье, что мы рядом с железной дорогой живём, а то бы вовсе топить было нечем. Пока поезд стоит, обязательно из топки под паровозом насыплется. Иногда целое ведро наберёшь.
— Под вагонами?
— А иначе гоняют, не дают собирать.
— А если тронется?
— Я однажды, знаешь, как напугалась! Ведро там оставила…
Она вдруг соскочила с подоконника: в конце коридора показалась белая шапочка врача. По лестнице они побежали от него наверх, на третий этаж. И смеялись, и весело было обоим. Но и там наткнулись на палатного врача. И всюду, куда они прибегали, натыкались на кого-нибудь. Только на холодной лестнице, под самым чердаком, никого не было. Они прибежали сюда запыхавшиеся. Тут стояли огромные снеговые лопаты, движки с деревянными ручками, прислонённые к стене, что-то валялось. Окно, как в нетопленном помещении, было все изнутри в мохнатом инее. Около этого голубого снежного окна он обнял Сашу и поцеловал. Целовал вздрагивающие под его губами веки, щеки, пальцы, пахнущие углём.