Узники коммунизма - Петрус Кристус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом стали нас загонять в грязный, сырой и темный трюм. Помещение, в котором с трудом могло разместиться каких-нибудь сто человек, набили тремястами тяжело больных поносом, посредине поставили огромную бочку-парашу с перекладинами и дверь закрыли, приставив к ней с наружной стены постового. Пароход отдал концы.
Еще раз через иллюминатор я взглянул на уходившие из глаз знакомые берега Дудинки, вздохнул и… на душе снова стало тихо — легко и торжественно.
Я лежал в темном углу под трапом и подводил итоги прожитым мною в Заполярье 1235 дням… В машинном отделении стучали поршни и колеса, мне казалось, что они отсчитывают эти дни, которые никогда уже не повторятся.
Необозримые дали тундры… 60-градусные морозы и «намордники» против них. Стосуточная ночь с величественным Северным сиянием и «черной» пургой, заметавшей трактора, поезда, дома, людей. Изоляторы смертников и более 700 расстрелянных… и среди них много мучеников за веру Божию.
— Петр Дудкин, 55 лет, за попытку пробраться на Старый Афон, был задержан на польской границе, осужден за «измену родине», препровожден в Норильск и расстрелян в апреле 1938 года.
— Костромской епископ Никодим (б. викарий Чигиринский), за отказ отречься от Христа, расстрелян в январе 1938 года.
— Старик-раввин за твердое стояние в своей вере расстрелян вместе с епископом Никодимом.
— Приват-доцент Ленинградского института журналистики Дроздовский, за изучение иностранных языков (ожидание интервенции). Время расстрела не установлено.
— Украинский поэт Лаппо за патриотические стихи. Время расстрела не установлено.
И сотни других, мне знакомых и незнакомых, интеллигентов, рабочих и крестьян… Мир праху вашему, дорогие соузники и мученики!
* * *…Отдельная Дудинская строительная дистанция. Летние и осенние месяцы 36 года. Работа в ТНБ. В громадной брезентовой палатке, разбитой на торфяном покрове, жили мы, инженерно-технические работники. Палатка стояла под косогором и под ней стал протекать небольшой ручей. Бывшая советская интеллигенция и урки по ночам в него мочились. А в глухом углу палатки стояла «красная доска», в заголовке которой красовались слова «вождя»:
«Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселей!».
Строили мосты и по снегу прокладывали трассу в Норильск.
Первый раз в жизни грустно прощались с заходящим на три месяца солнцем, а двадцать четвертого января радостно встречали его восход, приветствуя криками и восклицаниями. В эти тяжелые три месяца хотелось было заснуть, чтобы проснуться с восходом солнца. Но нужно было работать, чтобы отбыть срок и вырваться на волю.
Потом припомнилось 2 июля 37 года. В этот день вскрывался Енисей. Какое это было потрясающее величественное зрелище! Образовавшийся ледяной затор был опрокинут валом прибывшей воды, гигантским колесом в 50 метров высоты, с треском и грохотом выкатился на берег, превратившись в белоснежную сыпучую гору… Водяной вал, обогнув Дудинку и затопляя низкие места, понесся вниз к острову Диксон. А за ним, увлекаемые быстрым течением, на льдинах плыли деревья, какие-то бревна, строения и две человеческие фигуры. Было видно, как они махали нам руками, взывая о помощи, но кто мог спасти их!
И еще вспомнилось, как в этом году некоторые заключенные устраивали побеги в тундру — в объятия голодной смерти. Но один беглец всё же добрался до «материка» и письмом сообщил своим приятелям из… Средней Азии. Большинство заключенных было законвоировано, а так называемых «тяжеловесов» загнали в специальные бараки-изоляторы, окруженные тройным рядом колючей проволоки и усиленной охраной. А поздней ночью пришел и мой черед… Дважды убеждали меня в НКВД, чтобы я «бросил свою религию», и остриг бороду, обещали досрочное освобождение из лагеря и большой пост в комбинате. Не помогло. С радостью пошли мы в изолятор, где потом попали в списки смертников… С наступлением 38 года из Дудинки перевезли нас в Норильск на Кирпичный завод. Это была «командировка» для обреченных. Тяжелые физические работы, плохое питание, а по ночам вызовы в «этап смерти»… Жуткие это были ночи! Несчастных уводили за Рудную гору и там над шурфами геологических разведок расстреливали. Потом летом, когда снег в шурфах растаял, работники изыскательной партии видели торчавшие из них ноги и руки… Я чувствовал, что приближалась и моя очередь. И горы, и тундра, и снега, и здания, и люди, казалось мне, — прощались со мной каким-то особенно грустным прощанием. Обрывались последние связи с жизнью. Когда накануне расстрела Дудкину приснился сон, что его вызвали в далекий этап, мы поняли, что час его пробил. И я ожидал подобного сна… И вот приснилось мне пасхальное богослужение и такое дивное пение: «Христос воскресе»… А когда я проснулся, душа моя была наполнена каким-то особенным чувством свободы и мира. Я понял, что смертная чаша миновала меня, и меня ждет другая жизнь. Кончилась страшная ежовщина — и часть обреченных снова вернулась на места своей прежней работы в лагере.
…Еще мелькнул 39 год… И прибытие большого этапа из «врагов народа», а среди них — тузы и короли партийных и советских верхушек. Заключенные опознавали в них своих бывших следователей, судей, прокуроров…
Некоторые, узнавая их, избивали до полусмерти.
Однажды приходит ко мне знакомый инженер-механик, рассказывает, как он имел удовольствие познакомиться только что с женой Косарева, красавицей грузинкой и хочет меня с ней познакомить.
— Не желаю я знакомиться с этими людьми, мне не о чем с ними говорить, — ответил я инженеру. Но потом среди них я нашел очень много прекрасных людей. Человеческая душа даже в падении своем иногда бывает прекрасна… Прекрасна в своем сокрушении и смирении.
1235 дней провел я в этом заточении, из них 6 месяцев в изоляторе. Неужели всё это кончилось, и меня вывозят «на материк», о котором заключенные Норильлага могли только мечтать? Да, везут! Я уже на пароходе… Но куда?
…Поздно ночью послышались протесты. От дверей и до параши через всю длину трюма стояла очередь больных. Сойдя с параши, больные снова становились в очередь, чтобы через 20–30 минут иметь возможность снова на нее сесть. Некоторые тут же валились на пол и умирали, а другие «доходили» на своих местах. Воздух в трюме был наполнен тяжким смрадом. Дышать было нечем. Стали стучаться в закрытые двери. Послышался голос конвоира:
— А ну, там, чего стучите?
— Откройте двери, дышать нечем!
— Все не подохнете. Начальник конвоя не велел открывать!
— Позовите начальника! — закричало несколько голосов.
Через несколько минут появился начальник, некий Кузнецов, выслушал жалобы больных и грозно заявил:
— Иллюминаторы есть, открывайте их и дышите, а дверей вам не открою. Если же кто и подохнет, завтра сдадим его на берег. А ежели станете еще стучать и шуметь, дам распоряжение применять оружие!
Только утром открылись двери, чтобы дать нам завтрак и вынести из трюма 8 трупов.
А потом снова та же история, почти до самого Красноярска. В Игарке, Туруханске и Енисейске снесли на берег еще 19 трупов.
Так НКВД избавлялось от ненужных инвалидов и безнадежно больных.
В знакомый мне Красноярский «Распред» мы прибыли ночью 2 октября и в ожидании подачи эшелона на Канск разместились на двухъярусных деревянных нарах и повалились спать.
Джапаридзе
Старику было около восьмидесяти лет. Среднего роста, с ярко выраженными грузинскими чертами лица, седой, с короткими серебристыми усами над плотно сжатым ртом. Говорит чуть с заметным кавказским акцентом. Говорит медленно, отчетливо, ясно. В обращении с другими вежлив и прост, но держит себя, независимо и с достоинством. Он развил в себе и вынес на волю крепкое чувство взаимопомощи и солидарности с товарищами по заключению, и не раз очень смело и решительно выражал его.
Так, например, когда конвой, сопровождавщий наш лихтер (баржу), стал избивать одного из политических, он первым вступился и гневно крикнул:
— Не смейте, изверги, бить человека!
Он делился с нуждавшимися последними скромными запасами сухарей и сахара и никогда никому ни в чем не отказывал.
Всё его поведение невольно внушало к нему уважение. Даже уголовники уважали его.
Старый революционер, друг и сподвижник Сталина, дядя и учитель Алеши Джапаридзе — одного из двадцати шести бакинских комиссаров, расстрелянных англичанами в 1918 году, человек с огромным политическим и революционным прошлым и, наконец, советский арестант, «враг народа», он медленно умирал. В Тифлисе у него остался 15-летний сын, но с ним ему было запрещено переписываться. О его судьбе он ничего не знал. И это его очень угнетало.
Хотя по убеждениям мы были с ним и разные люди, но это не мешало нашему сближению. В минуты откровенности он, как бы жалуясь на кого-то, в глубокой скорби делился со мной своими переживаниями.