Гоголь. Соловьев. Достоевский - К. Мочульский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Достоевский–антрополог запомнил учение святителя о достоинстве человеческой личности. «Познавай, христианин, — писал св. Тихон, — благородие, честь, достоинство и преимущество души человеческой. Почтил Он нас в создании нашем, когда нас по образу своему и по подобию сотворил; но больше почтил, когда к нам, падшим и погибшим. Сам в образе нашем пришел и пострадал и умер за нас. Так дорого душу человеческую поставил Господь».
Алеша видит воскресшего Зосима, пирующего на браке в Кане Галилейской; после этого видения он повергается на землю и переживает космический экстаз. Можно предположить, что идея этой сцены возникла у Достоевского при чтении записок о св. Тихоне его келейников В. Чеботарева и И. Ефимова. Первый из них передает следующий рассказ святителя: «В месяце мае ночь была весьма приятная, тихая, светлая; я вышел из кельи на крыльцо, которое на северную сторону было, и стоючи размышлял о вечном блаженстве. Вдруг небеса разверзлись и там такое сияние и светлость, что бренным моим языком сказать и умом понять никак невозможно; но только сие было кратко и небеса в своем виде стали, а я от такого чудного явления более горячее желание возымел к уединенной жизни». И. Ефимов дополняет: «И еще‑де видение видел тот же друг: привели его к хрустальным и красоты предивной палатам и видел в оных столы убранные, пирующих и пение и лики, хоть и не уразумел стихов. «Хорошо ли?» — вопросили его. И отвещал: «Зело хорошо». — «Пойди и заслуживай», — был ему ответ».
Из безыскусных и простодушных записок келейников Достоевский творит свою «Кану Галилейскую».
Но старец Зосима — не портрет Тихона Задонского. Писатель свободно перерабатывает житейный материал и создает новый тип святости, отличный и от «религии сердца» XVIII века, и от старчества Оптинской Пустыни. Зосима — не представитель русского исторического монашества; он обращен к будущему, как провозвестник нового духовного сознания русского народа. В его религиозности — восторженное чувство божественности мира и богоподобия человека; он видит мистическое единство космоса и осиянность его Святым Духом (Красотой); отсюда его учение о том, что «все за всех виноваты». Старец живет в свете грядущего воскресения, верит, что творение свободно вернется к Творцу и Бог будет «всяческая и во всех». Вера его чужда догматизма; учение о человеке и о мире преобладает над учением о Боге; он говорит мало о церкви и ничего о мистическом сердце ее — евхаристии.
Сокровищница православия неисчерпаема: Зосима не охватывает своим духовным взором всего ее богатства: он берет из нее только несколько жемчужин, но в руках его они загораются новым блеском.
В уста своего старца Достоевский влагает определение, сущности религиозного чувства: слова эти принадлежат к величайшим человеческим словам.
«Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле и возрастил сад свой, и взошло все, ччо могло взойти, но взращенное живет и живо лишь чувством соприкосновения своего таинственным мирам иным; если ослабевает или уничтожается в тебе сие чувство, то умирает и взращенное в тебе».
Зосима учит о восхождении души к Богу. Ступени этой духовной «лествицы»: страдание, смирение, всеответственность, любовь, умиление, радость; вершина ее — экстаз. «Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби, ищи восторга и исступления сего. Омочи землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои.
Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо есть дар Божий великий, да и немногим дается, а избранным».
Достоевский воплощает в умилительном образе старца Зосимы свое экстатическое мироощущение.
Глава 24. Пушкинская речь. Смерть
Торжественное открытие памятника Пушкину в Москве было назначено на 26 мая 1880 г. Достоевский и Тургенев получили приглашение от Общества любителей российской словесности выступить на этом празднике с речами о великом поэте.
Автор «Карамазовых» прерывает затянувшуюся работу над романом и с вдохновением готовит речь о Пушкине, перед которым он всю жизнь преклонялся, которого считал величайшим русским гением и своим духовным учителем. В письме к Победоносцеву Достоевский сообщает: «Мою речь о Пушкине я приготовил и как раз в самом крайнем духе моих (наших то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений, а потому и жду, может быть, некоего поношения. Профессора ухаживают там за Тургеневым, который решительно обращается в какого‑то личного мне врага… Но славить Пушкина и проповедовать Верочку я не могу…»
Снова борьба за убеждения всей жизни, снова поединок с европейским злом, воплощенном в личном враге — Тургеневе. Последние слова намекают на увлечение Тургенева артисткой Савиной, которая с громадным успехом исполняла роль Верочки в пьесе «Месяц в деревне».
Несмотря на усилившуюся болезнь легких и денежные затруднения, 22 мая Достоевский выезжает из Старой Руссы. На другой день в Твери он узнает о смерти Императрицы Марии Александровны (жены Александра II) и о высочайшем повелении отложить открытие памятника. Все же из гражданского мужества он решает продолжать путь. Москва встречает его радушно: его чествуют друзья–славянофилы. Обеды и ужины следуют один за другим; писатель простодушно удивляется роскошному московскому хлебосольству… Пушкинские празднества начались 5 июня торжественным молебном; на следующий день состоялось открытие памятника; свою знаменитую речь Достоевский читал 8 июня на заседании Общества любителей российской словесности в зале Благородного собрания. Он подробно описывает эти радостные для него дни в письмах к жене.
«Москва. Гостиница Лоскутная № 33. 28—29 мая, 2 часа пополуночи… Дело, главное, в том, что во мне нуждаются не одни Любители Р. Словесности, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь Университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность».
Первый триумф ожидал его 6 июня на литературном вечере в Благородном собрании, где он читал монолог Пимена из «Бориса Годунова». Он пишет жене: «Москва, 7 июня… Открытие монумента произошло вчера, где же описывать… Затем был обед с речами. Затем чтение на вечернем литературном празднестве в Благородном Собрании с музыкой. Я читал сцену Пимена. Несмотря на невозможность этого выбора (ибо Пимен не может кричать на всю залу) и чтение в самой глухой из зал, я, говорят, прочел превосходно, но мне говорят, что мало было слышно. Приняли меня прекрасно, долго не давали читать, все вызывали, после чтения же вызвали три раза. Но Тургенева, который прескверно прочел, вызывали больше меня. За кулисами (огромное место в темноте) я заметил до сотни молодых людей, оравших в исступлении, когда выходил Тургенев. Мне сейчас подумалось, что это клакеры, claque, посаженные Ковалевским. Так и вышло: сегодня ввиду этой клаки на утреннем чтении речей Иван Аксаков отказался читать свою речь после Тургенева (в которой тот унизил Пушкина, отняв у него название национального поэта), объяснив мне, что клакеры заготовлены уже давно и посажены нарочно Ковалевским (все его студенты и все западники), чтобы выставить Тургенева, как шефа их направления, а нас унизить, если мы против них пойдем. Тем не менее прием, мне оказанный вчера, был из удивительных, хотя хлопала одна лишь часть публики, сидевшая в креслах. Кроме того — толпами мужчины и дамы приходили ко мне за кулисы жать мне руку. В антракте прошел по зале и бездна людей, молодежи и седых и дам бросились ко мне, говоря: «Вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли Карамазовых». Одним словом, я убедился, что Карамазовы имеют колоссальное значение. Сегодня, выходя из утреннего заседания, в котором я не говорил, случилось то же. На лестнице и при разборе платьев меня останавливали мужчины, дамы и прочие. За вчерашним обедом две дамы принесли мне цветов… Сегодня был второй обед, литературный — сотни две народу. Молодежь встретила меня по приезде, потчевала, ухаживала за мной, говорили мне исступленные речи — и это еще до обеда. За обедом многие говорили и провозглашали тосты. Я не хотел говорить, но под конец обеда вскочили изза стола и заставили меня говорить. Я сказал лишь несколько слов, — рев энтузиазма, буквально рев. Затем уже в другой зале обсели меня густой толпой — много и го–Достоевский. Жизнь и творчество рячо говорили (за кофеем и сигарами). Когда же я в половине десятого поднялся домой (еще две трети гостей оставалось), то прокричали мне ура, в котором должны были участвовать поневоле и несочувствующие. Затем вся толпа бросилась со мной по лестнице и без платьев, без шляп вышли со мной на улицу и усадили меня на извозчика. И вдруг бросились целовать мне руки — и не один, а десятки людей, и не молодежь лишь, а седые старики. Нет, у Тургенева лишь клакеры, а у моих истинный энтузиазм».