Телефонная книжка - Евгений Шварц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следующая по возрасту, после Ивана Ивановича, была дочь. Как ее звали? Нелли. Елена Ивановна. Вот у нее не было и признака аристократической обреченности, что все время так и сказывалась в Наташе. Но и отцовских черт она не унаследовала. Была похожа на мать. И по примете — не была счастлива. Лицо красивое, но портило его недоброе выражение. Как понял я много позже — она была никак не зла, а только сердилась на нескладную свою судьбу. Была она в те дни замужем, но как‑то непонятно. Как будто неудачно. Наташа осторожно намекала, что они вот — вот разойдутся. И жили они как будто розно. Муж, в морской форме, тонкий, молодой, высокий, с лицом жестоким, со слишком светлыми глазами, вечно под хмельком, и в самом деле, очень уж не подходил ко всему грековскому укладу. Даже когда пел под рояль песенку Вертинского о кораблях в забытых гаванях. Кроме родных детей, в одной из комнат огромной квартиры жила беленькая, болезненно застенчивая девочка — подросток. Очень нервная, замученная призраками умерших комнат. Нет, не подростком она была, а девушкой лет семнадцати. Следующей за столовой была комната матери семейства Елены Афанасьевны[179]. Женщина высокая, в меру полная, скорее осанистая, с очень ясными следами замечательной красоты. Она была членом Союза писателей. По старому, еще дореволюционному уставу — автор, выпустивший в свет книгу, имел право войти в союз. У Елены Афанасьевны вышла некогда книга рассказов[180]. Каких? Кто знает. Дома о них не говорилось. И у нее в семейной жизни не все ладилось. И у нее выражение лица было обиженным. И кроме того, ошеломленным. Она все откидывала голову гордо и при этом глядела с таким выражением, будто не совсем ясно понимает, что ей говорят. Где‑то в недрах квартиры обитала древняя, совсем белая немка, гувернантка, вырастившая грековских детей. Двигалась она медленно, плавно. Ведала хозяйством. Подходила к телефону и вместо «я слушаю» говорила «я сюсю».
12 апреляОднажды за столом, задетая какой‑то невинной шуткой Ивана Ивановича, она разразилась длинной тирадой. Она сообщила нам, что в этом доме ее уже ничто не может удивить. Однажды она даже встретила в коридоре церковь. И молча поклонилась ей, и прошла дальше. Иван Иванович отнесся к этому заявлению весело, а Елена Афанасьевна заподозрила тут какое‑то неуважение к ней. Беспомощно сказала: «Иван Иванович — ну что это она!» и гордо откинула назад голову. Но ошеломленное выражение сняло всю надменность позы. Гости у Грековых бывали трех видов: ученики и коллеги Ивана Ивановича, знакомые дочерей и, наконец, самый близкий к призрачной, засидевшейся посмертно обстановке их — круг хозяйки дома. Тут бывал некогда известный актер и автор пьес, шедших в «Кривом зеркале» — Урванцов[181]. Бывали вдовы некогда известных художников. Бывала известная поэтесса Изабелла Гриневская[182], страшная, рослая, очень старая, с лицом, сохранившим какую‑то тень миловидности. Выражением своим несколько ошеломленным напоминала Елену Афанасьевну. Мне казалось, что вызвано выражение возрастом — никак не может поэтесса к нему привыкнуть. Бывал некто, которого называли пушкинистом — человек вечно пьяный, вечно смеющийся, с заплетающимся языком. Он, этот пушкинист, заявил однажды, что няня Пушкина пережила его на много лет. А на возражение ответил: «Ну, не знаю, только я сам видел на кладбище ее могилу». Знакомые Ивана Ивановича были много интересней. Среди них самым любопытным показался мне Сперанский[183]. Квадратный солдатский затылок, умышленная грубость речи. Тогда только что заговорили о его блокаде. Шишков[184] спросил, в чем смысл этого открытия. И Сперанский ответил резко: «Смерти боитесь? Нет уж, бессмертия не дождетесь». Но почувствовав, что добряк Шишков только удивился его грубости, сразу смягчился и стал говорить.
13 апреляГоворил убедительно и ясно. Медицина, старейшая из наук, а до сих пор не имеет теории. Все чистейшая эмпирика. Мы пробуем создать эту теорию — и так далее. И это был человек русский, очень русский. Он не в силах был начать говорить, не разрушив, не наказав свирепо половину, по крайней мере, своих предшественников. Да нет, что я говорю — всех, за двумя — тремя исключениями. И жил он свирепо —, все нападал, и поучал, и казнил. У Ивана Ивановича в Обуховской больнице ставил он опыты свои по блокаде, и на этот период времени был у него Иван Иванович — в исключениях. Он признавал блокаду, значит принадлежал к той же церкви. Личная жизнь, как и у всех людей его вида, не удалась. Да и не могла никак удасться. В Кирове, во время войны познакомился я у Мариенгофа[185] с одним его гимназическим товарищем, ныне — профессором Военно — морской академии. С гимназических лет не видал Мариенгоф этого человека. Разговор шел напряженно, пока не коснулся случайно Сперанского. И профессор забыл все. Как влюбленный, которого бросили без всякой причины и вины, жаловался профессор на капризы, переменчивость, сумасбродство Сперанского во всех его жизненных, а главное, научных делах. «Объясните мне, — все вопрошал он, — имеет ли право серьезный ученый выступать на серьезном заседании так, будто он отказался от собственных теорий или думает от них отказаться и считает чуть ли не дураками тех, кто сотрудничал с ним вчера». Производил в те годы Сперанский впечатление человека крупного, в котором играют силы. Но силы недобрые. Вроде тех, что веселье сводят непременно к битью зеркал и обмазыванию горчицей чужих физиономий и прежде всего к мордобою. И считают это, по свойствам натуры, чуть ли не обязанностью порядочного человека. И обвиняют в холодности и безразличии тех, кого в эту сторону не манит. Мрачность подобного веселья вызвана, вероятно, многовековыми обидами и неизлечима, врождеа. Люди ума живого безобразничают обоснованно.
14 апреляБывал у Грековых терапевт, профессор Горшков[186], тоже усатый, с бородкой, белый, тоже с общим ощущением талантливости, но менее характерный, более мягкий, чем Иван Иванович. Бывали его ученики и среди них Петя Сиповский, о котором рассказывал я, вспоминая Сталинабад. Остальных молодых врачей не запомнил, бывали они редко, от случая к случаю. Однажды Иван Иванович подмигнул на одного из них, сидящего скромно за стаканом чая. Подмигнул глазом и усом добродушно и удовлетворенно и сообщил вполголоса: «Он сегодня сделал первую операцию на сердце». В обыкновенные дни, когда не было гостей, Иван Иванович выходил к столу и выносил графинчик с петухом внутри. До самого гребня был покрыт петух разведенным спиртом. Был с нами Иван Иванович ласков и внимателен. Однажды, — в тот день почему‑то ужинали мы у Наташи в комнате, — он почистил собственноручно кильки для Кати. И мы удивились ловкости и быстроте, с которой совершили это его золотые руки. О нем говорил кое‑кто из хирургов весело, а кое‑кто с раздражением, что моет он руки с меньшим педантизмом и меньше времени, чем положено. А он возражал на это, что для асептики, кроме чистоты, нужна быстрота. Сколько времени открыта полость — дело первейшей важности. И он разработал технику какой‑то операции желудка, сведя ее к двадцати с чем‑то минутам вместо часа с чем‑то. Впрочем, вероятно, я неточно говорю. Так запомнилось. Две операции, кажется, разработал он. В те дни, когда у Ивана Ивановича были гости званые, занят был весь огромный стол. Однажды Елена Афанасьевна распустила волосы и все с тем же ошеломленным выражением еще красивого лица продекламировала гостям «Письмо женщины» Апухтина. И все хлопали. А поэтесса Изабелла Гриневская сказала: «Я ненавидела это стихотворение. Женщина не должна так писать мужчине. Унижать себя. Но вы примирили меня с ним вашим исполнением. Браво!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});