ХРОНИКЕР - Герман Балуев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Полундра! — сказал он. — Держись за землю! — Толкнул Лешку за лебедку, не удержался и достал его зад дружеским пинком.
Сходившая в верховья Бездны волна возвращалась, катилась из темноты.
Приятно взволнованный новизной складывающихся с Курулей отношений, дружественностью его пинка, Лешка посмотрел на волну. Она не приближалась, а просто росла. Похожая на длинный светло-зеленый порог, она обрывала горизонт. Над ней были звезды. Волна вобрала в себя полдуба, рядом с которым крейсировал буксир капитана Григорьева, как бы помедлила, играючи поставила его на пятку, как лапоть, и показала луне.
Лешка бросился лицом в палубу баржи и ухватился за лебедку.
У него было восхитительное ощущение перелома судьбы. До сих пор он и осатанелый мир противостояли друг другу. Он чувствовал себя тараканом, перебегающим от одной щели к другой. И вдруг жизнь как бы приняла его в свои объятия, в свои теплые лапы, и он чувствовал, что это начало судьбы. Отогрелось, отмякло, подобрело в душе, и внешние опасности отошли, помельчали. Без содрогания и даже с готовностью, с какой-то внутренней веселостью он ждал нападения зеленой волны. И понял, что это идет она, когда вдоль берега стало колотиться железо. А потом все стало взлетать, приплюснуло, а затем оторвало его от палубы, и, открыв глаза, Лешка увидел, как валится звездное небо.
О СЛОЖНОСТЯХ ЛЮБВИ
о один, то другой выбывали из их пацаньей шоблы. При встрече вдруг проходили мимо, глянув как чужие, а то и вовсе не глянув. И это всегда холодило сердце. Шобла притихла, уходила в себя, затаивалась. Поскольку это внезапное отчуждение вчерашнего товарища означало, что он принят в настоящую жизнь: учеником на завод или на курсы рулевых-кочегаров-масленщиков или еще куда-нибудь. Большинству до вожделенного этого мига было еще ой-ей-ей как далеко. И это каждого, конечно, томило.
Первым выслоился из зыбкой толпы Веня Беспалый, не в пример всем им рослый, валкий, с мужицкими теплыми, мясистыми лапами. Его взяли на канонерку кочегаром. И в один момент он еще как будто подрос, распрямился, насупился, стал еще развалистей, разлапистей. Смотрел как посторонний. Но Веню-то, конечно, хватало ненадолго. В нем как будто что-то сдергивалось, какой-то крючок, что ли, — и он быстро совался в гущу играющей в котлы или в орлянку шоблы, отбирал биту, сопя, целился, сшибал серебряный столбик монет: «Вот так примерно, а?» — оглядывал шкетов, уже одетый в форменку, в расклешенные флотские брюки, недоступный, перетянутый черным ремнем, сверкающий надраенной бляхой, — великолепный, чужой.
Всю зиму он таскался на Стрелку, где призывные возраста, проваливаясь в снег, с выпиленными из досок муляжами винтовок учились перебежкам и крикам «ура». Но как только дошло до боевых стрельб, его по недостаче возраста отшили, так что зря он валандался всю зиму в снегу.
Но вот все-таки посчастливило! Они все стояли, как пришибленные, глядя, как он расхаживает по палубе своей канонерки, как спокойно подходит к пулемету или к пушке и по-хозяйски, неизвестно зачем похлопывает по укрывающему орудие брезентовому чехлу.
Как тут не сникнуть?! Молча уходили с берега. Эх, вот так бы, как Веня! Вот это жизнь!..
Веня так заворожил их внимание, находился под столь пристальным их наблюдением, что они тотчас раскрыли, когда Веня влюбился, слегка опешили по причине своего малолетства, не зная, как им к этому отнестись. Предметом страсти блистательного Вени оказалась билетерша Клава, мощная полногрудая девка, обожавшая наряжаться в сарафаны, тогда как все вокруг ходили в рванье. Вообще-то она работала в медно-трубном цехе, но по вечерам стояла на контроле, отрывала в клубе билеты, и от яркого, подсурмленного, подрумяненного ее лица, от ее полных обнаженных розовых рук, от мохнатых подмышек, от всей ее распирающей сарафан плоти, от резкого, прямо в лицо, смеха несло чем-то неестественным, запретным, взрослым. Вечером Куруля, помедлив, подумав, сплюнув, начал плести про эту Клаву такое и с такими натуралистическими подробностями, что у них у всех слюни повисли, как вожжи. В достоверности описанных Курулей событий убеждали знакомые всем им приметы места действия якобы ненасытной Клавы: закрытый на амбарный замок склад возле базара, с тощей соломкой внутри, с наполненными овсом мешками, с грузовыми весами. Доступа в этот склад не имел никто, кроме орсовских, но простодушный Веня как бы всосал в себя буйно нарисованную Курулей картину, окаменел лицом, а потом вдруг сбацал на шлаке что-то вроде «Барыни», заголосил отчаянно-весело: «Граждане, послушайте меня...» А лицо у Вени было страшное: удивленное и спокойное было его лицо. «Так, значит, встать не могла — примерзла?..» — вдумчиво прожевывал он преподнесенные Курулей по-лошадиному укрупненные любовные подробности, покачал головой, спокойно и отрешенно ушел. Весь этот вечер он совершал всякие дикости: стучал кулаком в двери, пугая басом: «Патруль! Нарушаете светомаскировку!», свернул на базаре прилавок, спустил в озеро водовозную бочку, дурным голосом вопил на улицах затемненного, погруженного во мрак поселка, пугая редких прохожих. О простодушии и доверчивости Вени говорит хотя бы тот факт, что он и сам в конце концов поверил в выскакивающих из могил мертвецов, когда слух о его кладбищенской выходке оброс всякими мистическими подробностями и был истолкован как знамение и в таком качестве впитан затоном.
На другой вечер Веня возник на верху лестницы, что напрямую и очень круто, как пожарную, присобачили к «большому дому», который раскрыли и надстроили еще третий этаж. К этому этажу приделали снаружи что-то вроде галереи, и с нее и спускалась эта лестница — крутая, как трап, срубленная по-затонски коряво и прочно.
— Слава флотским и нам, чертям пароходским! — спокойно и торжественно провозгласил, стоя на верхотуре, Веня. Бляха и ботинки его сияли. Он был отутюжен и при полном параде.
Было людно, шли со смены, и народ задрал головы.
Веня сделал движение, как бы перед нырянием, и ласточкой кинулся вниз. Все оцепенели, глядя, как он летит, строго отринув руки. У самого низа он въехал лицом в грубые, сделанные из шестидесятимиллиметровых досок ступени, пухло шлепнулся, народ сгрудился, и Лешка от ужаса зажмурил глаза. А когда открыл, «то черный, лежащий под лестницей ком уже навалили на чью-то шинель и споро, бегом, с матерком потащили к больнице.
— Спланировал! — помедлив, сплюнул Куруля.
У кого было что — закурили.
КУРУЛЯ ДЕЙСТВУЕТ УБЕЖДЕНИЕМ
есной 1942 года в затоне засадили каждый клочок земли. С бережливостью и надеждой укладывались в землю картофельная кожура с глазками, семена огурцов, помидоров, свеклы, моркови, редиски, тыквы, подсолнечника, табака. На Вырубках рабочим выделили три сотки, и весь затон после двенадцатичасового рабочего дня перекочевывал на эти Вырубки: лежащие на припеке бугры с застарелыми, поросшими земляникой пнями. Работали люто, семьями: спасенье было в картошке-то будущей! Голод уже всех подпирал. Пеньки подкапывали и разводили под ними костры. Толстые пни выгорали медленно. И ночью от всей этой картины веяло жутью: в белесом дыму ходили, припадая, фигуры, по всему взгорью из-под земли смотрели красные зенки костров.
Эта картина волновала Лешку необычайно. Все для него было впервые: и эти деловые костры, и совместные усилия сотен людей — детей и взрослых, и хозяйская ухватистость пацанов.
Вытирая подолом рубашки потный лоб, на Лешкин участок пришел Куруля.
— Один ковыряешься? А мать где?
Лешка нахмурился. Они сегодня рубили топором и толкли ломом землю часа четыре, а пенек так и стоит, вцепившись в почву корневой системой. «Как мне хочется умереть», — сказала мать, посидела на пеньке и ушла.
— А ну-ка, айда со мной! — что-то уж слишком серьезно сказал Куруля.
Стемнело, когда они вышли к заводской конторе, из одного неплотно зашторенного окна которой узкой полоской падал свет.
Куруля приложил палец к губам, прокрался, поманил Лешку. И Лешка увидел мать. Окно было забрано решеткой, и сквозь эту решетку он увидел ее словно впервые: какую-то пустую, с угодливой несмелой виноватой улыбкой. Ничего не осталось от той молодой, как бы напитанной жизнелюбием мамы, которая задорно встряхивала крупными локонами и с ярких губ которой легко срывался замечательный смех... За решеткой на стуле сидела, сгорбившись, блеклая, измученная и, главное, казалось, уличенная в чем-то женщина с прямыми серыми, неровными внизу волосами. И Лешку прямо-таки пришибло только сейчас им осознанное — что природные кудри ее развились.
За столом, боком к которому виднелась мать, сидел молодой, полный, лысоватый военный, в зеленой гимнастерке, с портупеей через плечо. О чем шел разговор, слышно не было. Только после каждого обращенного к ней вопроса мать судорожно сжимала длинный лакированный ридикюль и, отвечая, как бы этим ридикюлем клянясь, прижимала его к груди. Лешку ужаснула неряшливая дикая кокетливость, с которой была одета мать. И этот нелепый, уже исчезнувший было за ненадобностью ридикюль, и бархатный вытертый, как половик, жакет, — все это былое, затасканное по вокзалам великолепие теперь ужасно не шло ей, привыкшей носить мужской, с прямыми плечами, пиджак. Все это как-то ее «изобличало». У Лешки горло от жалости к ней закупорило: «В чем же она виновата, в чем?!»