Оправдание - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В почтовом отделении пахло расплавленным сургучом, под двумя портретами кисла сонная девушка. Он купил конверт и к нему сдвоенный лист почтовой бумаги с изображением деревенского домика наверху. Перья были из рук вон, корябали бумагу. Он писал, как всегда, медленно, выбирая слова: не было гарантий, что не читают уже ВСЮ почту. С ним больше ничего нельзя было сделать, с ним и с самого начала мало что можно было сделать, — но вредить Козаеву не хотелось. Устная речь — другое дело, на словах он мог бы многое объяснить, теперь же приходилось быть осторожным. Письмецо отняло у него полчаса времени, один раз на него пристально взглянул старик, зашедший узнать, почему ему в ящик не положили «Гудок», который он вот уже двадцать лет выписывает, стыдно! — но, не найдя ничего интересного в круглом, по-безуховски небритом лице, кивнул каким-то своим мыслям и вышел. Бабель посмотрел ему вслед, подождал — и перо снова пошло повизгивать и царапаться (как женщина, которая нас не хочет, добавил бы он в юношеские годы).
«Милый друг мой, — писал он, ставя по неискоренимой привычке „мой” после „друг”, вообще любя постпозитивы, — милый друг мой, пишу коротко, вы поймете. Письмо это уничтожьте сразу. Я был на работе, трудной и сопряженной с опасностью. Не все можно рассказать. Будет время, и мы обо всем поговорим, как раньше. Мы тогда спорили с вами, есть ли замысел во всем, что происходит. — (Формулировка казалась ему достаточно обтекаемой, можно было понять и в метафизическом смысле, но Козаев поймет в буквальном, ибо разговоров явно не забыл.) — Мне кажется, что он есть, и потому не удивляйтесь, если и вас коснется судьба. Об одном прошу: соглашайтесь со всем, что вам будут говорить. Не упорствуйте. Помните, как мы предположили с вами: если не будет упорствовать никто, то общая участь, быть может, смягчится. Вы были правы, хотя и не буквально. Помните: упорствуя, вы никого не спасете. Мы никогда не знаем общего плана, можем лишь посильно не мешать ему. Я вернулся ненадолго, и никто не должен знать об этом отпуске. Предупреждая вас, я не превышаю своих полномочий и все же прошу никому не говорить об этом письме. Но если вы найдете нужным передать мой совет еще кому-то, это будет только к лучшему. Вы можете сказать, что получили его от надежного человека. Я знаю теперь, что определение это имеет ко мне кое-какое отношение.
Не грустите и будьте бодры, мы еще увидимся. Вспоминаю чудесную Валечку и милого Лешу и верю, что всякое горе минует вас. Но если участь многих окажется и вашей, — (он спросил себя, не слишком ли это ясно, и нашел, что не слишком), — знайте, что ничто не делается без смысла и учета наших свойств. Не случайна была и моя судьба, вовсе не столь безысходная, как можно было думать. Если же сейчас вам покажется, — (это был важный, тонкий момент, и его следовало как-то подчеркнуть), — что я передаю вам не свое мнение или склоняю вас к ошибке, вспомните мое обещание никогда не хитрить с вами. Я обязан вам, и помню это, и ценю сказанное слово. Если когда-то и в чем-то вы верили мне, если помните вечера в славном вашем доме, о котором я часто думал вдалеке от него, — прошу вас поверить и сейчас.
Обнимаю вас и верю — нет, знаю, — что впереди у нас много еще встреч и радостей, и родной наш юг еще увидит нас веселыми, жирными стариками, которым будет тогда что вспомнить. Ваш ребе Исаак».
Тут было два пароля: ссылка на жирных стариков (Козаев немало тогда забавлялся этой фразе) и «ребе Исаак», принятая в их разговорах шутливо-почтительная форма. Они должны были уничтожить любое сомнение.
Он вдруг с усмешкой подумал, что никогда не писал Козаеву. Общение их было устным, свободным от этикета письменной речи. Беседовали чаще всего наедине, не особенно поэтому заботясь об иносказаниях. Козаев был простой малый, Бабель любил цельных и ясных людей, не доверяя эстетам — обычно слабакам и истерикам. Но нехитрую тайнопись журналист должен был понять, не ясно только, мог ли еще поверить. Мало было теперь людей, которые бы чему-нибудь верили — особенно если речь шла о старых, давно не виденных друзьях. Прошлое отдалялось с каждым новым днем страха, с каждой бессонной ночью. Иногда Бабель жалел тех, кто прожил эти десять лет на свободе. Их беспрерывное и бессмысленное ожидание было страшней всякой пытки. Думал он подчас и о том, что мертвые жалеют живых, — но мертвые никого не жалели, это он знал наверняка.
Да, сегодня люди не верили, что они существовали и как-то действовали вчера и позавчера, время растягивалось, и сам он сомневался, что жил когда-то с людьми, не в тайге, не в Чистом. Но Козаев был не из тех, кто отказывается от прошлого, он видел это по немногим его публикациям, которые успел просмотреть на фронте и потом, в Москве. Конечно, ушла свежесть и радость и тот наивный задор, с которым все козаевские ровесники, толком не видавшие Гражданской, писали о пустынях, колхозах и самолетах. Наивный и радостный пафос странствий и освоений, детский их конструктивизм, недолгое упоение безобидным и благотворным, казалось, насилием над реками и пустошами быстро вытеснялись болезненной восторженностью, истерической экзальтацией самоуничижения. Тон как будто остался тот же — восторг и священная оторопь, но мощь была уже не своя, чужая, и восхищались все эти юные счастливцы уже не человеком как таковым, но вполне конкретным человеком, в котором словно слились все их таланты и воли. Козаев, пожалуй, еще продержался дольше других. Непостижимо было, как все эти первопроходцы и преобразователи за каких-то пять лет превратились в беспомощных, насмерть перепуганных детей, как повелители песчаных бурь сами низвели себя до песка: он и теперь не вполне понимал, как это сделалось. Никаким страхом нельзя было этого добиться — видно, работала другая закономерность. Стоило ощутить себя всемогущим, сделаться господином рек и дорог, как тотчас рождалась мечта и о самоподчинении. Нет господина, который тут же не сотворил бы себе другого, верховного господина, — наверняка его видел над собой и Сам, и Бабель не удивился бы, узнав, что к концу жизни (не может же она, в самом деле, длиться вечно) он думает удалиться в монастырь, препоручив ответственность за паству господину всего. Тот, кто более всех упивался собственной мощью, проходя безводной равниной или взлетая в облака с летчиком, затянутым в черную кожу, — тот был первым и в упоении собственным ничтожеством перед лицом власти и не лгал ни раньше, ни после. Не было иерархии, в которой хоть один участник пирамиды оказался бы свободен от чувства всевластия над обитателями нижней ступеньки и беспомощного преклонения перед хозяевами верхней, все звенья бамбукового ствола были намертво впаяны друг в друга, Козаев ни в чем не виноват.
Он заклеил письмо, надписал адрес, опустил конверт в ящик и вышел в умытую ливнем, посвежевшую Москву. Август сорок восьмого был горячий, душный, с частыми грозами. Только после них ненадолго и можно было вздохнуть. Так во всем. Как ни было погано в девятнадцатом году, а все-таки дышалось как никогда, и сквозь истончившуюся ткань почти исчезнувшего быта просвечивала изнанка, различались узелки. Он плохо смотрел тогда, глаза его слишком часто туманились жаждой оправдания, но дышалось, дышалось — вольнее, чем прежде и потом. Если бы возможна была эта волшебная свежесть без грозы! — но, сама служа грозе единственным оправданием, она не могла возникнуть ниоткуда.
Он шел по Москве и думал: почему в новой ее архитектуре разлито такое величие, а в литературе — такая невыносимая пошлость? Почему эти огромные кирпичи, сложенные в просторные здания, прекрасны и будут прекрасны даже на будущий вкус (может быть, на него-то и станут особенно хороши, очистившись от времени, его примет и наслоений), а такие же многопудовые громады нынешних эпопей из колхозно-индустриальной жизни вызовут только хохот?
Он вспомнил, как в Омске первым делом зашел в книжный магазин: ненавидя себя за это, он так и не нашел за всю жизнь ничего интереснее литературы. В Чистом новые книги были редкостью, не надо им было читать книг. Только после долгих и назойливых его просьб стали что-то присылать, но тут уже началась война и стало не до чтения. В Омске, конечно, не достать свежих журналов, но книжный выбор изрядный, солидный: он пролистал несколько суконных эпопей и понял, что за время его отсутствия изменилось немногое. Новый гений не родился из всего этого пламени, да и пламя оказалось не тем, что в девятнадцатом году. Из одного огня выпархивает феникс, из другого выскальзывает саламандра, из третьего вообще ничего не добудешь, кроме пепла и костей.
Скорее всего разгадка была в том, что во всех изобразительных искусствах, от живописи до кино, в котором он много халтурил в предвоенные годы, мертвая натура была прекрасна и величественна, а в литературе — единственном из всех искусств, имевшем дело с живой душой, — мертвечина оставалась мертвечиной. Все, даже музыка, было телом культуры, монументальным и музейным телом, в одной литературе дышала душа — и если переставала дышать, слово было только бесчувственной материей. Нечто подобное он еще в начале двадцатых понял об авангарде. Авангард был прекрасен в живописи, в архитектуре, в теории, но в литературе невыносим — нельзя было читать футуристов, немыслимо скучны были эпигоны Белого, так и сяк ломавшие язык. Это была мертвая масса, нечем вздохнуть. Поэтому он не любил романа, не верил больше в роман. Роман был домом новой постройки, многопудовым, каменным, с тою только разницей, что жили в нем такие же мертвые кирпичи под разными именами. Теперь надо было писать совсем коротко, он знал уже, как надо, но не спешил. Сперва уехать очень далеко, спрятаться.