Барсуки - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что... аль блошка завелась? – резко поворотился к нему Быхалов.
– Новичок еще у нас... на послушаньи, – быстро сообразил казначей, строгим взглядом укоряя монашка, покрасневшего до корней волос. – Из таких вот и куем столпы веры!..
– Ну, брат, как тебя ни куй, все равно мощей не выйдет! – сказал резко Быхалов и встал, прислушиваясь.
В ту минуту над опустелыми улицами Зарядья грохнула первая шрапнель. Настя видела из окна: кошка сидела в подворотне и нюхала старый башмак, лежавший уже три дня в бездействии. Кошка улизнула, а Настя, отбегая от окна, еще успела заметить, как выскочил из ворот ошалелый Дудин, крича что-то, с руками, поднятыми вверх. Она видела: он перебежал переулок и скрылся за углом.
Зарядье казалось совсем безлюдным. Воздух над ним трещал как сухое бревно, ломаемое буйной силой пополам. Только у Проломных ворот наскочил Дудин на какого-то, бежавшего куда-то с креслом от ужаса приходящих времен.
– ... кто? Кто паляет!? – возопил Дудин, пугая кресло какой-то особенно восторженной решимостью лица.
– Ленин к Москве подступил... – прокричало кресло, отшатываясь от Дудина.
– Палят-то отколь?.. – всей грудью закричал Дудин, стараясь перереветь небо.
– ... со Вшивой горы... От Никиты-Мученика! По Кремлю разят... – проверещало кресло и побежало по кривым переулкам вглубь Зарядья, держась стены.
Дудин проскочил в Проломные ворота. По набережной мимо него прошли быстрым и точным шагом юнкера в погонах. А он бежал прямо по мостовой, спотыкаясь и кашляя, прямо туда, за Устьинский, где пушки. Щеки его зашлись от бега синим румянцем, но горели глаза как у побеждающего солдата... Никто его не останавливал, потому что и некому было его остановить.
Вдруг кровь сильно прилила к голове, и в глазах у Дудина помутилось. Он остановился и присел отдышаться на тумбу. Швивая горка стреляла как вулкан. Отдельные всплески пушечных выстрелов соединялись между собой как цепочкой нечастым постукиваньем пулеметов. Начинался Октябрь...
Весь в холодном поту от бега Дудин посмотрел вверх и почему-то вспомнил незнакомца в чайнухе, год назад. Вдруг в груди заклокотало и запершило в горле. Он отхаркнулся и плюнул перед собой. Мокрота показалась ему необычного цвета. Он отплюнул себе в ладонь и, притихнув, напуганно глядел на большие кровяные сгустки, плававшие в мокроте. Глядел он долго и как-то чересчур внимательно.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ.
I. Аннушка Брыкина изменила.
Над огромным, немеряным полем снежное безмолвие висит. Пришел тот вечерний час, когда останавливаются ветры дуть, не находя себе пути в потемках. И впрямь: три леса, плотных и черных, вышли на углы поля, три одинаких, неприступных, как три скалы. Зимние ветры, – сколько их, больших и малых, заплутало безвестно в густых мраках этих лесов, сколько порассеялось снежным прахом, сколько их в мелкие, вьюжные вьюны извелось!
А в сумерки эти ныне падал снег. Не крутясь, не волнисто, а медленно и прямо упадала каждая снежина, будто длинное, снежное протягивалось с неба волокно. На опушке стоять, спиной к ели, – каждому дано услышать легкое шурстенье проползающей зимы. И, хоть несла каждая снежина кусочек света с собой, – было их много, – густели сумерки, одолевала ночь.
Приглядевшись к темноте, вдруг зашевелился ветер, а уж пошевелясь, разошелся во-всю. Он и над тремя лесами кружит, он и по дороге бежит, малоезженной, закругленной, словно прочеркнулась взмахом откинутой руки. Да он и без дорог: ветру везде путь. Будет время, будет лето, встанет звонкая рожь по месту снежного безмолвия, – никому и в ум не придет вспомнить, как свирепствовал здесь, в снежной глуши, ветер, хозяин ночного поля. А у хозяина в подслужьи и волк, и мороз, и обманная метельная морока, а порой и самая человеческая суть. Ими правит хозяин, хлещет, как ямщик коней... Они-то и влекут за собой событие ночного зимнего поля.
Аннушка Брыкина Сергея Остифеича Половинкина из Гусаков домой везла. Путь длинный и скучный. Считали бабы от Гусаков двадцать одну версту до села Воры. Бабья верста хоть и не длинная, да по времени и казенной версты длинней: мороз закрепчал, ветер озлился... Колко и резко стало Аннушке глядеть в острую путаницу расходившегося снегового самопляса.
Тут месяц скачливый, непрестанно поспешающий куда-то, прошмыгнул в дымных облаках. Он и глянул мимоходом на ночное поле, о котором речь. Дорога на мгновенье прояснела.
Стали видны Аннушкины сани-ошевни, широкие, полны сеном: спать в нем. Так и есть, – под овчиной и толстой затверделой дерюгой полеживал в сене, укрывшись с головой, сам уполномоченный по хлебным делам четырех волостей, Половинкин. Ему тепло и мягко, укачали ухабы плотное тело Сергея Остифеича, а запахи согретой овчины и сена приятно щекочут ноздри. Они-то и склонили Половинкина в пушистый, овчинный сон.
Мнится Половинкину жаркая сплошная несуразица: не то сенокосная луговина, не то страдное поле. И на поле том – огромной широты – движется баб неисчислимое количество. А зачем они не косами машут, а серпами траву берут, невдомек подумать Половинкину. Да и не до дум тут: влажные запахи повянувших трав совсем с ума свели Сергей-Остифеичеву кровь. Да и сознанье необыкновенной своей должности кружит голову: ходить среди согнутых баб, неуклонно блюсти равномерное производство травяного жнитва, покрикивать время от времени: «Каждой травине счет! Каждой травине...». Да будто и нет никого в белом свете, кроме как Сергей Остифеич... Он, Половинкин, и есть ось мира, а вокруг него ходит кругом благодарная баба-земля.
А, в конце концов, будто и нет совсем баб, а просто ходит по лугу целая тысяча бабьих, безголовых, истовых задов. – Сам Половинкин в соку мужик. Он немолод, да и не стар, и не толст, и не тонок: во всех статьях у него мужская мера соблюдена. Волос у Сереги мягкий, играющий, каштанового цвета, бабий ленок. Лицо хоть и с припухлостями, зато взгляд победительный, взмах кнута в нем. Сколько бабьих сердец потаяло напрасной мечтой о Сереге!
В своем овчинном сну подкрался Серега к одной да и щипнул, просто из удовольствия: «Не виляй, мол, баба... Бери траву веселей! Каждой травине счет!». Баба же обернулась да тырк Серегу в нос. Даже и обидеться не успев, чихнул Серега и очнулся.
Сенный стебелек, в нос заскользнув, определил окончанье Половинкинского сна. Но, не успев еще сообразить толком эту причину, вторично чихнул Сергей Остифеич и окончательно спугнул сладкую истому дремоты. Потянулся Серега и, овчину пооткинув с лица, выглянул и вспомнил.
Ночь и сон. Вьюга с присвистом сигает через подорожные кусты... Ах да! В Гусаках ссыпной пункт ездил устраивать. Ночь и сон. Ах да! Несется в самоплясе снег, а жаркая овчина славно хранит надышанное тепло. Вздремнул. Холодает, холодает к ночи... Экая темь! Ночь и сон.
Половинкин ворочает головой. Ветер ударяет в него целой пригоршней крупных снежин. Они тают и текут по припухшим от сна щекам. Память работает отчетливей. Теперь путь в Воры... готовиться к лету, уламывать мужика, уговаривать, что де и городу нужен хлеб, грозить... А мужик недвижим, что пень, – какое на него уговорное слово сыщешь?
Серега кряхтит от многих неприятных воспоминаний, но преодолевает тяготы яви теплое благодушие сна. Ах да, и везет его в Воры Анна Брыкина, та самая, у которой муж затерялся в смертоносных полях. Та самая, у которой и бровь играет, и ноздря играет, и сама вся смехами переливается, как радуга. – Закидывает глаза кверху Серега, за собственный лоб. И тут продолженье недавнего жаркого сна. Зад Аннушки, немилосердно утолщенный полушубком, на мешке, над самой Серегиной головой сидит. Серега смотрит секунду и кашляет с непоколебимой суровостью: вот так же он и по хлебным делам мужиков уговаривает, так же и с начальством говорит.
Только Аннушке и невдомек уполномоченская строгость: своим голова забита. Она дергает вожжи, понукает и чмокает, боясь заснуть и вывалиться в рыхлый, разбесившийся снег. А руки стынут и в варежках, а голова склоняется все ниже, пока не коснется подбородок жесткой, промерзлой овчины. И опять помахнет кнутовищем, разгоняя застоявшуюся кровь, и опять рванет ошевни рослая Брыкинская кобыла, не спешащая в нескончаемую, вертящуюся мглу.
– Уж и спать устал! Расчихался... – обернулась Аннушка, хлопая варежками по коленям.
– Едем где?.. – вопрошает Сергей Остифеич и глубже нахлобучивает кожаный картуз. «Вот тоже, в этаком картузе все уши обморозишь! Не по климату такой. А без него нельзя, боятся картуза!» – Отпетово-то проехали?
– Да нет, я верхом поехала... Верхом верней. Я там дороги не знаю.
– Верст, небось, десять еще осталось! – хмурится Половинкин.
– Да мы шестнадцать считаем... – смеется Аннушка.
«Э, чорт! Ну и должность. Мотайся тут, ровно дерьмо в проруби!..» раздумывает Половинкин и пробует забыться. – Ночь и сон. Но сон уже не приходит. Выбирает наощупь соломину и обгрызает ее зубами. Зубы у Половинкина белые, смелые, но двух передних недоставать стало после одного военного дня. Когда гневается Серега, резко свистят через зубную отдушину уполномоченские слова.