17 м/с - Аглая Дюрсо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Доктор, слово «регенширм», которому вы столь любезно пытались меня обучить, мне не пригодится. Потому что небо над Берлином наконец-то прояснилось. Думаю, что если бы мне удалось добраться до Потстдамерплатц, где за двадцать евро можно подняться на воздушном шаре, то с высоты птичьего полета я бы чудесным образом собрала воедино пазлы этого города, а заодно смогла бы обнаружить своего приятеля, сгинувшего третьего дня в «КДВ».
Сначала я думала, что он ушел туда из ностальгии по респектабельности. Потому что в годы моего детства было приличным, вернувшись из-за границы, щеголять с целлофановыми пакетами «Тати» или «КДВ». Но он и без пакетов был приличным человеком. И пореспектабельней нас с вами, доктор. Скорее всего, его сгубила беспечность инородца, попавшего в лабиринт Берлина. Думаю, местные жители создали лабиринт не без умысла. Это все из-за стены. Видела я эту стену в разрезе: ничего особенного, хлипкая арматура, бетон крошится. Толщина — сантиметров пятнадцать. Я даже на сувенирах решила сэкономить. У нас каждый детсад такой обнесен. Но это как с ветрянкой: так и тянет сказать о ней свысока, когда позор зеленых пятен остался в зеркале двадцатилетней давности. Берлинцы не терпят слепых брандмауэров, это вам не Питер. Стены они разрисовывают. И это обнадеживает: за каждой такой стеной мнится мир папы Карло, гарантирующий все, абсолютно все, а не какой-нибудь экзистенциальный кошмар на улице Достоевского. То же и с пространством. Главное для берлинца что, Доктор? Чтобы даже намека не было, что сейчас что-то кончится и во что-то упрется. Историческая клаустрофобия. Если метро — так чтобы не выбраться, если трамвай — то никаких конечных и перерывов на ночь, если улица — то чтобы не оторваться, глаз не поднять. И вот мы, с беспечностью людей, у которых каждое десятилетие — конец великой эпохи, у которых руины возведены в главный архитектурный принцип, попадаемся на эту удочку. Начинается все с ерунды, я же помню, как это было с моим сгинувшим товарищем. Он вышел за сигаретами и сказал, что больше никогда, потому что дорого. А потом началось: «Эйч энд Эм» — джинсы для жены, «Пимки» — легкомысленное тряпье для детей-тинейджеров. Следующая дверь — забегаловка, быстро перекусить — и за демисезонным пальто. И вот он уже мечется где-то, бедный, в веренице магазинов, среди рядов вешалок, как моль в шкафу.
Я, Доктор, хотела только на Хакешер Маркт и обратно. Мне надо было в панковский магазин. Я хотела купить там для дочки ожерелье из голов Барби. Но я промахнулась, и меня вынесло к этому чертову лабиринту и несло по нему, как по трубе, пока не выкинуло около эротического музея и одноименного же магазина. То есть это я потом поняла. А сначала увидела в витрине костюм зайчика и вспомнила, как в прошлом году намучилась с костюмом снежинки для детского сада, и решила зайти. И страшно опечалилась. Это все от одиночества, Доктор. От иллюзии, что ничего ни с чем не встретится, что между всеми кварталами — фантом этой проклятой стены. И я вышла, впечатленная. И тут-то я его увидела. Он стоял с четырьмя пакетами «КДВ», и в каждом было по кожаной куртке. Он заставил меня сдать костюм зайчика, потому что знает места, где это дешевле дают. И сказал: «Пойдем в «КДВ», там людно». В «КДВ» его, кажется, знали. А я жалась к эскалаторам, пока нас не вознесло к отделу сыров, но мы устремились выше, потому что сожрать такое изобилие и сохранить человеческое достоинство доступно только французам. И когда мы поднялись в стеклянный аквариум пентхауза, он купил бутылку клубничного шампанского. Он хотел выпить за лайковую куртку, любуясь видами. Но мы посмотрели сквозь стену и выпили за все. За компромисс прозрачных стен, за тотальное подавление одиночества валом перепроизводства. И конечно же за вид, доктор.
Потому что все со всем соединилось. Западная окраина с пряничными домиками и фрау, у которых волосы посыпаны сахарной пудрой. Они едят свои штрудели уже целую вечность. И чтобы не разочаровывать их иллюзорностью кондитерского бессмертия, власти округа поставили рядом с кафе три английских телефонных автомата времен раздела Берлина.
Восточная окраина, где старый панк с седым ирокезом, позвякивающий металлическими заклепками на браслетах, как бронтозавр чешуей, тащит за руку пятилетнего внука-панка… И центр, где на полянке у Рейхстага валяется с книгой художница Катя, с утра искусно соорудившая чалму из рэпперских штанов своего сына-раздолбая. И все они (как, впрочем, и мы, Доктор) полны решимости выжить, как всякие вымирающие виды. И отсюда, с крыши «КДВ», создается иллюзия, что это возможно. Потому что, как выясняется, город один. И не такой уж большой. И сейловое тряпье, Доктор, можно скупать безнаказанно. Потому что сверху эти ребяческие шалости совершенно незаметны.
ПИСЬМО ТРЕТЬЕДоктор, в берлинском метро есть своя прелесть. Здесь сиденья обтянуты той же ворсистой тканью, что и в моем автомобиле. Это напоминает мне о родине, о том, что все-таки надо купить пылесос и запретить пассажирам вставать на кресла ногами. В берлинском метро, чтобы открыть дверь, нужно нажать на кнопку. И если вы, Доктор, забыли, не знали или потеряли интерес к пункту назначения, то никакой автоматически разверзнутый зев не напомнит вам о вашем топографическом кретинизме.
Кроме того, здешняя подземка подтверждает императив о непознаваемости мира. И не говорите, Доктор, что это особенности моей натуры.
Мой друг Палыч, например, даже не пытается зайти в метро трезвым, потому что космополиту в состоянии мерцающего сознания нечего уповать на путеводную букву «М», как во всех прочих городах Европы, а приходится промахиваться и возвращаться к неверной и блеклой «U». Метро, Доктор, здесь называется у-бан.
Палыч — цивилизованный человек и цельная личность. Как-то он потерял на парижской станции «Рю де Ге» жену и звал ее: «Алла! Ал-ла!», а пугливые парижане кидались прочь и многие даже прятались за газетные автоматы, ожидая взрыва. Ибо вид Палыча в бандане с огурцами, купленной в Стамбуле, был, несомненно, мятежен. Да и в его криках нежности было несоизмеримо меньше, чем отчаянья.
А еще раз в далекой карибской стране он беседовал с девушкой с бархатной кожей. Эта кожа шесть часов назад была покрыта серебристой лайкрой, ибо девушка была лучшей тамбурмажоркой на празднике независимости этой маленькой и достаточно задрипанной страны. «Представляешь, — говорил мой друг под месяцем, который не стоял вертикально, а лежал на спине, — я живу там, где на улицах снег, как в твоем морозильнике. А еще там под землей вырыт город — с витражами, лестницами, статуями и музыкантами. И по этому городу ходят поезда». А девушка погладила его руку и сказала: «Тебе все-таки надо меньше пить».
Неделю назад Палыч выпил пива и подумал: «Ничего страшного, прорвусь. Это ведь тот же город. С тою лишь разницей, что в верхней своей части все стоит и все решено: в восемь — стакан светлого в баре, потом серия «Большого брата», потом, в полдесятого — спать. А здесь — все движется, значит, есть какая-то перспектива. То есть надежда». Так думал Палыч, мой старинный друг, переведя взор на девушку в черном. И было ясно, что девушка эта не хочет останавливаться и спать в полдесятого, а в глазах ее светится неутоленная жажда перспектив.
Это страшно воодушевило моего друга, Доктор. «Почему бы все города не называть женскими именами?» Такие города проходят безропотно, сгинув в морской пучине, либо заснув под пеплом. И он вспомнил станции ветки № 7. Во-первых, потому, что именно по ней он ездит ежедневно от гостиницы до работы и может вспомнить каждую подробность, в каком бы состоянии ни был. А во-вторых, потому, что ее радикально раскрашенные станции напомнили ему девушек начала восьмидесятых, когда царствовало «диско», и было нестыдно мешать короткие кримпленовые юбки в синий горох с батиками (??) в цветочек. А остановка «Сименсдам» вообще была похожа на Марианну Фэйсфул времен ее расцвета. Но теперь, когда Фэйсфул была предана забвению, а станция продолжала функционировать, Палыч захотел переименовать ее в честь девушки в черном. Потому что потом, когда все это пройдет и цвета спутаются в воспоминаниях, останется графика строгой девушки, ясная и долгосрочная, как ч/б.
Мой друг Палыч выпил пива, взглянул в окно и увидел отражение. И оно его потрясло. Потому что это было не его собственное отражение — с легкой, трехдневной уже безуминкой и такого же возраста щетиной, а (предположил Палыч) лицо напротив. Поскольку оно было абсолютно сливочным, и в глазах его была одна только сладость и истома. Оттого ли, что вагон трясло на стыках, оттого ли, что Палыч несколько размяк, он сравнил этот взгляд с клубничным желе. «А ведь лет через десять она вполне может стать депутаткой бундесвера» (ужаснувшись, предположил вдруг Палыч). И эта мысль привела его в такое смятение, что он встал и вышел вон.