Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Во-во, прикури-ка новую. Руки ж заняты. Хоть добрая душа нашлась.
В свободной левой руке он держал поводок или обрывок снасти. И он вел ее аккуратно по неглубокому дну. Что за засады он проверял?
И я действительно наклонился к нему и порылся в его карманах, где лежали и папиросы, и спички. И раскурил первую свою папиросу, сильно закашлявшись вязким дымом “беломорины”.
Коснувшись его, почувствовал маленький, ну, может быть, в пятнадцать слабых вольт разряд острого тока, или пролетел ветерок, как игрушечный мяч.
И мы с ним наконец подружились, не сказав друг другу ни одного развернутого предложения.
Мы стали заодно.
На Толяна оглянулся Малек. Сумрачно, исподлобья глянул на хозяина. Мне показалось, что он приревновал. Что он его упрекает.
Наконец мы причалили к плоскому берегу, к руинам покинутой деревни.
— Тростновка Нижняя. Ниже нет, — тоном экскурсовода провозгласил Толян.
В деревне давным-давно никто не обитал.
— Даже собаки, наверно, ушли. — Толян оборотился к голубым далям, куда заваливался горизонт. Будто там было песье поселение.
Поблизости стояли пустые дома. Они будто были приготовлены для медленного затопления или отчаянного поджога. Сухость охватила все. Низкие осыпающиеся мазанки и дощатые пристройки. Следы улиц, запаршивленные низкой сухой растительностью.
На все мерно наступала степь. Перед ее натиском все вещества мира твердели, чтобы с хрустом рассыпаться. Только приложи усилие к нужной точке. Все пойдет прахом: никем не вдыхаемый воздух, дух брошенного домовья, прочнеющие беспорочные дали, не видимые никем.
На ближних к реке домах следы высокой воды, как будто по ним трехлетние дети провели ровной грязной кистью, обходя их периметры.
В дальнем далеке хрипло гавкнула собака. Ее будто ударили. Это была кульминация пустоты степного разглаженного пейзажа.
От внезапного резкого звука я вздрогнул. Будто меня в одно мгновенье настигла весть, пролетев тысячу километров в один миг. Ее ведь ничто не могло задержать — ни дерево, ни холм. Собака что-то прокричала мне, как пифия. Отрывистая весть сулила неминуемые перемены. Остановку, обрыв движения. Этот был самый безвдохновенный звук, когда-либо слышимый мною.
Почему-то было понятно, что это лай не сторожевого пустобреха. Эта собака ничего не сторожит. И я много бы дал, чтоб перенестись туда, где порождался этот звук. Или получить оттуда картину происходящего. Не касаясь, только одно зрелище. Через стекло.
— Никак на селезня нашла, — жестко сказал своему сомнению Толян.
Он подтянулся, будто сразу раздвоился. В нем проснулся тревожный охотник, вступающий в шумные тростники.
Я не сразу уловил, что глагол “нашла” означает “набрела”, “сыскала”.
— А может, на утку, — завредничала Буся.
Сразу стало понятно, что она совсем из другого, нездешнего вещества, мягкого и домашнего. Она пугалась незапланированных приключений. Она искоса посмотрела на меня. Вроде бы с опаской.
— Не морочь парню башку. Ну какая утка к себе подпустит? В эту пору.
Я становился парнем. И это мне нравилось. Мне совсем не хотелось быть мальцом.
Они начали меня, повзрослевшего, настойчиво делить. Я это хорошо понимал.
Буся, стоя по щиколотку в воде, перегнувшись через борт лодки, перебирала привезенную поклажу.
Я пересекся взглядом с Толяном, наши взоры спутались в одну крученую нитку, в быстрый узкий жгут. И может быть, мне удалось на миг перебраться в его тело, увидеть, словно свои, его ладонь и пальцы, сгоняющие в этот миг несуществующую букашку со лба.
Он ведь тоже искоса неотрывно смотрел на ее слишком легкий, не женский, узкий круп, обтянутый едким лепестком купальника. Слово “зад” к ее телу совсем не подходило. Это место было особенным и по-особенному выразительным, главным. Будто она так и должна навсегда застыть в этой вычурности. Человека и животного сразу.
Чуть вывернутая поверхность ее бедер, восходя к пятну трусиков, становилась чуть, ну совсем чуточку темнее. И я увидел в ней ее яркий пол, ярый и яростный. Неумолимо открывшийся мне с силой неотменяемого приближающегося наказания.
Что-то во мне ослабло. То тайное место, где колеблется забвение, стоит колом соблазн и никогда не наступает довольство.
И я понимал, что к простому людскому желанию жалости, то есть к любви, это не имеет никакого отношения.
Я увидел, как смотрит на нее Толян, ведь я соскользнул туда же по линии его взгляда. Как хищно без прищура он глядел туда, на свою добычу. На законную добычу, что влажно и тускло зашевелилась в ячеях ловчей сети. Почти добытая, его Люба, она теперь-то от него никуда не денется, и он может не спешить.
“Она может только блестеть и шевелиться”, — подумал почему-то я.
Больше ничего.
Только блестеть и шевелиться.
Самым дорогим блеском, не вырывающимся наружу. И шевелиться так, что никто не уловит ее движений.
Я почему-то подумал, что если так, то я вслед за ним тоже могу не спешить никуда.
Бусины маленькие босые ступни не проваливаются в речной песок, будто она ничего не весит. Так, самую малость, ровно столько, сколько должен весить фантом, вернее, его внезапное зрелище. Если она наступит на битую перловицу, рыболовный крючок, то никогда не поранится.
И я не позабуду, как она стоит вблизи от меня, поодаль низкой лодки, перегнувшись через дугу кормы. Дыбится посреди моего опасливого зрения чудесной дугой, словно специально выворачивая себя, не попирая речного песка своим весом. Ведь она должна была вдвойне отяжелеть от наших пристальных взоров, что вошли в ее розовое драгоценное нутро. И в том двойном созерцании не было ничего постыдного.
В мире не существовали стыд и порок...
Между нами, кажется мне, заключен договор, исключающий постыдное в нашем тихом настоящем.
Мне стало понятно, что я никогда не смогу ее по-настоящему полюбить. В той же мере, как и разлюбить, невзирая на то, что она принадлежит не мне, только потому, что я этого никогда по-настоящему не захочу. Так же как не разлюблю мою мать, которой не мог принадлежать никогда, только лишь потому, что не мог ее любить.
Так как... ведь... оттого... что ее просто никогда не было со мной.
И на самом деле, я понял это уже тогда, что люблю только морок своего соблазна, порождаемый близким, неприкосновенным движением тела, кружащегося на незримой привязи.
Я увижу ее распахнутые глаза утром.
Во внутренних уголках, у самого истока, с краю самых слабых в мире век скопятся мягкие белые точки, и я не разлюблю, как и не полюблю ее за это.
И за это.
Я понимал, что в этом порыве, отрицающем меня, уже заключена особенная чистота моего смысла. Ведь этими словами я на себя донес. Сам себе. Тайно.
С Толяном что-то происходило.
Мне показалось, что вокруг него все мутнело, словно подбой грозового фронта. Он сидел, вытянув ноги, откинувшись на бревно, урытое в мелкий песок. Будто должен вот-вот собраться с силами, не покидающими его при любых обстоятельствах, встать и прошествовать за горизонт.
Он мерно и бессмысленно смотрел по сторонам: изменение небесного цвета, скопление серо-сизых облаков на горизонте, просыпавшиеся нитки ливней, словно потроха из туши, зыбкие раскаты совершенно беспрепятственно в него проникали, так как он перестал иметь границу. Они все оставляли на всем след, и он переставал существовать, хотя был тут, сидел рядом, на гладком бревне, едва перебирая пальцами ног плотный слежавшийся песок19.
Он атакован грозовым фронтом, мне кажется, что он побежден. Захвачен зрелищем дольней грозы настолько глубоко и сильно, что вот-вот сам исчезнет в ней, разворачивающей свои шинельные скатки за десятки верст отсюда.
Еще совсем немного, и я смог бы получить от него ответы на невероятные вопросы. Заглянуть в протокол смерти Патрокла, узнать, каковы были на ощупь лодыжки Ахилла. Где была та смертная точка. Он точно все это видел своими глазами, чье стекловидное тело замещалось чем-то пассивным и неживым — ониксовым шаром, например. Я погладил его по прозрачному ежику. Только одним своим зрением, обойдя высокий контур от крутого затылка; по заросшему темечку и ко лбу. Мне почудилось, что по его коже пробежала волна, опережая мой несостоявшийся жест.