Гуманитарный бум - Леонид Евгеньевич Бежин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Паша же смахивал скорее на кустаря-одиночку, копошащегося на собственном допотопном заводике. Он не стремился достичь мировых стандартов, понятия не имел о догенделевской музыке и одевался как дачник на периферии.
Я мягко жалел Пашу…
Когда по консерватории разнеслась весть о будущем конкурсе (ответственном, приуроченном к дате), профессор нашего класса, громогласный старик Боголюбов, попросил меня и Мухина — мы считались лучшими — навестить его дома.
— Слышали?! — спросил он, вовлекая нас в будуарные недра старинной арбатской квартиры.
— Слышали…
— Ну, чудо-богатыри, сотворите нечто монументальное! — он сделал дирижерский жест, как бы извлекающий из оркестра мощное тутти, — в духе «Могучей кучки»…
Паша — он бочком сидел на краешке дивана, в выпуклых аскетических очках, в украинской сорочке — зябко поежился и ничего не ответил. Тогда Боголюбов обратился ко мне:
— Сможете?!
До сих пор я пробовал себя лишь в малых — камерных — жанрах и сомневался, хватит ли пороху на программный эпос. Я задумал ораторию… Словно архитектор, использующий в одном здании античные колонны, заостренные готические крыши и завитки рококо, я валил в кучу все, что могло выразить в звуках идею монументальности. Ораторию я превратил в соборное действо с громовыми раскатами хора, экстатическим витийством оркестра и вакхическими плясками кордебалета. Меня жгло вдохновение, и я чувствовал, что создаю шедевр…
Когда до конца оставалось лишь две страницы, я показал ораторию шефу. Боголюбов взвесил на пухлой ладони папку с нотами и, окинув меня заинтригованным взглядом, сел к роялю.
«Так… отлично… отлично…» — наигрывал он мой шедевр и наконец просиял:
— Монументально!
Меня качнуло счастливой волной.
— Здесь и Гендель, и Брамс… — перечислял Боголюбов небезразличные для меня имена классиков. — Поздравляю…
Его бас зарезонировал в недрах инкрустированного рояля.
— Ну а приятель ваш как? Творит? — спросил Боголюбов.
Я неуверенно пробормотал что-то, так как давно не встречался с Мухиным.
До назначенного срока оставалась масса времени, и я решил — дернула же нелегкая! — наведаться к Паше. Жил он в дачном пригороде. Я добрался к нему электричкой, отыскал его голубятню с окошком, наполовину скрытым вывеской «Плиссе-гофре», и, взбегая по шаткой лесенке, как бы заранее вздохнул, готовясь услышать плоды Пашиного кустарничества.
Он встретил меня взлохмаченный и диковатый, словно лесовик из замшелой избушки. У керосинки стояла откупоренная пачка детского питания, которое он готовил себе для скорости.
— Созидаешь? А мне две страницы осталось, — сказал я.
Паша буркнул, что он рад за меня.
— Покажешь мне свой шедевр?
Паша ответил, что в искусстве не признает ш е д е в р о в.
— Видишь ли, великое умение всегда похоже на неумение, — сказал он словами восточного мудреца, таинственного проповедника неумения.
И сел за пианино…
Первые же звуки словно парализовали меня. Это было нечто странное, неказистое, похожее на неведомое растение с другой планеты. Я не слышал этого ни у Генделя, ни у Брамса, но мог поклясться, что это невыразимо прекрасно, и, стараясь разгадать секрет, судорожно перебирал в уме имена: Скарлатти, Гайдн, Шульц?! Мне казалось, что я не успокоюсь, пока не вспомню. Мне необходимо, нужно было вспомнить, иначе действие на меня этой музыки становилось губительным, разрушающим, ужасным. Моя профессиональная осведомленность, которую я столько лет лелеял, давала роковую трещину.
— Преториус?!! — выдохнул я немыми губами.
Паша недоуменно пожал плечами: он не знал о Преториусе.
— Ну вот, — сказал он, кончив играть. — Должно быть, скучно?
Я замер, словно оледенев, но затем, постепенно оттаивая, произнес:
— Но ведь это совсем не монументально…
Меня измучили эти две страницы. Я принимался писать их снова и снова, призывая на помощь былое умение, понукая себя, словно тупого, упрямого вола, но рука была мертвой, и перо не двигалось. Каждый день звонил Боголюбов и спрашивал, почему я не сдаю партитуру. «Время, время!» — гремел он в трубку.
Чтобы подбодрить меня, он признался по секрету, что есть негласное мнение жюри присудить мне первую премию. «Очень важно противопоставить вас вредному влиянию Мухина», — сказал он.
Я забыл о сне и еде, но бумага на пюпитре оставалась девственной. Я недоумевал, почему, написав столько страниц оратории, я неспособен вымучить эти — заколдованные — две?! И озноб прозрения проникал в меня: я вспоминал шедевр Паши, и собственная оратория казалась жалкой пачкотней, отвращающей своими размерами, словно болезненная полнота гиганта.
Я бросил свои потуги и, отключив телефон, ждал конца… конца назначенного срока.
И тут нагрянул Паша, в той же сорочке, в авоське гречневая крупа. Он оглядел мой каминный зал со следами бессонницы и бесплодных бдений и сказал тихо:
— Неси партитуру в жюри…
Я усмехнулся и качнул головой.
— Я все знаю, неси, — повторил Паша.
— Нет! — закричал я. — Я никогда ее не кончу… Не могу! Нет!
— Ну, хочешь, мы вместе?! — наивно предложил он.
Я отказался с достоинством честной бедности.
— Нет, спасибо…
— Тогда ты сам, а я… я могу варить тебе гречневую кашу.
Я улыбнулся.
— Спасибо, не надо.
— Что ж, прости… Из-за меня у тебя пропало столько работы!
«Если бы только работы…» — подумал я. Бедный Паша, он все мерил мерками творческой самоотдачи…
— Чепуха… Зато приятно будет вспомнить, — сказал я загадочно.
Моя оратория до сих пор лежит на самом дне стола, под квартетами и элегиями. Иногда я извлекаю ее на свет и мысленно проигрываю от начала до конца. Даже последние две страницы звучат в моем воображении, и мне странно, что когда-то я столько мучился над ними. И вот замолкают финальные аккорды, я слышу аплодисменты и крики «браво», мне чудится, что в зале овация, и тогда воспоминание о несозданном шедевре причиняет мне легкую боль.
III
Я в нее так и не влюбился…
Я гостил на Кавказе, у четы милых грузин. В Москве осталась жена, размеренный распорядок жизни, пасмурная мгла за окнами, здесь же стоял золотой и щедрый август. Мой хозяин Вано был пьяницей и художником, мы лазали по горам, шлепали по каменистым пыльным дорогам, босиком, с подвернутыми до колен штанинами, и я заражался страстью