Осина при дороге - Анатолий Знаменский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он не знал, что можно тут сделать в одиночку… Он бежал к свету страшно долго и что-то такое кричал, и звал на помощь, потому что растерялся окончательно – от неожиданности и нелепости того, что произошло почти на его глазах.
– Лю-ди! Человека убили!! – панически кричал он.
Ох, как это все долго, страшно и нелепо…
Кто-то услышал, там загомонили громче, и вот он уже возвращался, чувствуя за собой многочисленный топот и крики, чувствуя, что теперь все образуется само по себе, люди, и он вместе с ними, сделают все, что нужно. Он снова чиркал спичками над черным, согнутым в три погибели телом. Но спички потухали от ветра и слабого дождя, от колготы и движения, а руки вздрагивали, а человек еще был жив, он болезненно постанывал, и дыхание сипело мокро в стиснутых зубах.
Кто-то мигнул карманным фонариком, сразу образовалась толпа, и Голубев увидел, что парень уже медленно и страшно распрямляется, закидывая голову с нахмуренным переносьем и оскаленными зубами.
Голубев подержал у запястья руку Василия, пахнущую сырой глиной и печной сажей, ничего не мог нащупать, сказал кому-то, что нужно звать врача или сестру, кто найдется.
Побежали в разные стороны, во двор к Ежиковым, оттуда с воем выбежала мать…
– Рану, рану – фонарем! – командовал Голубев. – Светите!
– Окна! Окна опять он нам, проклятый, бил! – разрывался старушечий голос. – Гентия проклятого ловите! Убил ведь он его, у-би-и-ил!!
– Рану! Светите сюда!..
Старуха билась в чьих-то дюжих руках, ее не пускали к телу.
Светить не пришлось, уже принесли носилки, мелькнула какая-то испуганная девушка в белом халате и за нею – бледное, напряженное лицо Любы с распущенными, длинными волосами.
Весь хутор всполошился, толпа росла. Наконец Василия положили, и два парня бегом понесли его в темноту, а Люба обняла обезумевшую от горя старуху и вдруг закричала дико, как кричат по мертвому.
Голубев прошел в амбулаторию, попросил всех выйти, а сам быстро переговорил с медсестрой, бинтовавшей Василия, и начал звонить в райцентр, вызывать хирурга. Рана, как он понял, была нанесена в бок, в подреберье.
Пришли Белоконь и участковый милиционер.
Через полчаса бледная и напуганная сестра вышла в переднюю комнатушку, глянула беспомощно на Белоконя и, взяв какие-то трубки из шкафчика, снова скрылась.
– Переливание, что ли? – спросил Белоконь у Голубева.
– Не знаю. Говорит: проникающее ранение… А что оно такое – проникающее?.. Сейчас хирург должен быть…
Участковый ушел, обругав всех тяжелым, ничего не прощающим словом.
До рассвета никто не спал. Белоконь и Голубев встретили хирурга, приехавшего на райисполкомовской «Волге», и после сидели, на крыльце, молча курили. Тут же толпились женщины, Голубев рассеянно слушал какие-то бессмысленные разговоры, вздохи и ругань. Какая-то женщина сказала со слезами:
– Четвертый ведь это у нее… У матери-то! О, господи!..
– Да то чего ж! – подхватила другая. – Парень-то вовсе глупой оказался, на бандюгу с голыми руками пошел. Рази же не знал он, что у него – ножик?..
Белоконь крякнул и долго рылся в кармане, потеснив Голубева широким плечом. И, протянув свежую пачку «Беломора», сказал с сердцем:
– Ну вот видите. Разве можно отсюда уезжать, бросить их?..
На рассвете у конторы совхозного отделения снаряжалась грузовая машина по заказу участкового милиционера.
Участковый привел бледного, осунувшегося Гения и велел залазить в кузов. Голубев посмотрел на дрожавшего Гения с откровенной ненавистью, но тот не понял взгляда и вдруг подавленно и глупо улыбнулся ему, как старому знакомому и сообщнику.
Ч-черт возьми!.. Человек ли, животное – не понять…
Белоконь на прощание пожал руку Голубеву, сказал:
– Помогите милиционеру, в случае чего… – и добавил, отвернувшись от машины: – Сволочь, та-ко-го парня у нас…
– Как он там?
– В сознание пришел, но…
Белоконь махнул рукой и пошел от машины. А Голубев вспомнил ночные женские разговоры у амбулатории: «Четвертый ведь он у нее, у матери-то… Парень-то! И совсем глупой – на бандита с голыми руками пошел…»
Но пора уж было ехать.
Милиционер с Голубевым уселись по бокам Гения, спиной к кабине, шофер встал на крыло и для порядка заглянул в кузов (все ли на месте?) и резко хлопнул дверцей.
Сдержанно зарокотали шестерни скоростей.
За хутором, когда малость растрясло, улеглось внутреннее напряжение, Гений вдруг осмелел и сказал милиционеру:
– Что ты за локоть-то уцепился? Я ж не бегу! Я, может, сам… не хотел! Он – первый вдарил…
Милиционер, длинный, костистый, небритый детина, сказал мрачно, не оборачиваясь:
– Молчи, сволочь, не вынуждай на превышение власти!..
Гений обиженно засопел.
Солнце уже поднималось, мокро блестело на листьях, на траве, на зеленых зарослях ближнего болотца. В болоте квакали лягушки.
Голубев снова увидел тяжелые, плюшевые стрелы, торчавшие из камышовой гущи и, вздохнув, спросил милиционера, так, ради разрядки:
– Что это за растение? Как эти чекуши называют?
Милиционер долго молчал, глядя вспять, на убегающую дорогу, потом ответил с прежней угрюмостью и каким-то даже вызовом:
– А так и называют. Чакан. Болотная трава.
Больше они не разговаривали до самого райцентра.
Голубев думал.
О своей командировке, о том, что всякое письмо, даже на первый взгляд нелепое, нужно внимательно читать в редакции, расследовать. Что Женька Раковский – крикун и путаник, а заведующий отделом оказался, в общем-то, прав… Думал о том, что теперь ему вряд ли придется писать короткую заметку об этой своей поездке под рубрику «По следам неопубликованных писем», материал больше подойдет для уголовной хроники «Из зала суда».
Он думал о Василии Ежикове, о Любе, управляющем Белоконе и горькой бабе Агриппине Зайченковой. И еще он подумал о том, что все эти события, возможно, сдвинут что-то в душе старого Надеина. Ведь не мертвый же он человек, должен же, наконец, что-то уяснить для себя, потеряв теперь уж навсегда своего единственного сына?
И – спасут ли Ежикова?
Скоро машина свернула с травянистого проселка на асфальтированный большак, и весь хутор, укутанный туманом, и крайняя полуразвалившаяся хата Надеиных скрылись из виду. Только высокая, раскидистая осина долго еще махала вслед Голубеву мокрой, тускло блестевшей на солнце и накренившейся по ветру вершиной…
16
Когда увозили Гения, Кузьма Гаврилович Надеин стоял на порожках своей развалюхи, без шапки, молча смотрел вдоль проулка, в сторону клуба и сельсовета. Смотрел поверх заборов и крыш, всего того, что покуда служило прибежищем хуторян, и во взгляде его замерла скука и некая жертвенная отрешенность от всего земного.
И когда машина прогудела на выезде, он медленно повернулся, вошел в хату и запер за собой двери на крюк. За порогом, в полутемной хате, он еще постоял тихо и сосредоточенно, с поднятой головой, словно на молитве, отдавшись внутреннему самосозерцанию. Он должен был что-то сделать сейчас – что-то самое главное в своей жизни, чтобы очиститься и причаститься вновь…
Осмыслив последние события и свою роль в них, он шагнул к столу. На столе давно уже была приготовлена тетрадка в косую линию и школьная чернильница-непроливайка, купленная им еще во времена ликбеза, а также ручка с проржавевшим перышком «рондо».
Кузьма Гаврилович гневно и неподкупно посмотрел в темный угол и начал писать, начиная от самого уреза страницы, чтобы хватило места в дальнейшем:
«…Врида Кцыю краивой газты А копея в КрайКОМ сприветом Заслужыный Раб Кор ивитиран Надеин Кузьма Г. сигнализирую втарично овопиющих фактах нашем одилени Совхозуи сельсовети ваш коресподент ни ф чем ни разобралси по причине того, что его тут окрутили и он не смог понять этой политики. Он целую ночь проспал в квартире у Грушки Зайченковой и она как ночная кукушка его конешно окуковала и сбила с толку, а посля он всю ночь пропянствовал с управляющим Белоконем, и они конешно скочетались и поняли один другово, чтобы продолжать и дале расхищать общественное добро, и продавать незаконно шихфер столистов Ежикову, хотя он теперь и в больнице по причине фулиганства…»
Тут Кузьма Гаврилович снял с перышка волосок, чтобы, упаси боже, не замарать или не смазать строки, и почувствовал сухость во рту. Очередная фраза уже готова была в уме, гневная фраза о том, что ему очень трудно в этих условиях добиваться правды, но писать он не мог, потому что захотелось напиться воды.
Ведро стояло на табуретке, в углу, прикрытое деревянным кружком с рукояткой. Кузьма Гаврилович зачерпнул старой медной кружкой и долго пил, задрав сморщенный подбородок, хватая противную, степлившуюся воду полными, жадными глотками. Потом вытер губы рукавом, натянув рукав на запястье, повернулся, чтобы заново идти к столу, и тут с ним что-то случилось. Что именно случилось, он не знал и не мог бы сказать после, потому что очнулся не скоро, лежащим на полу и, у него остро побаливали спина и затылок.