Осина при дороге - Анатолий Знаменский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они посидели молча еще несколько минут, разговор возобновлять он не мог, потому что потерялась главная нить, чувство доверия и непосредственности и внутренней свободы. «Испортил песню, дур-рак!» – посетовал Голубев снова знакомой литературной фразой и от смущения закурил. Было неловко.
Агриппина вязала.
– Вы-то… детишек имеете аи нет? – вдруг спросила она. Спросила, видно, лишь за тем, чтобы не тянуть это обидное молчание.
– Да откуда же! – смешался Голубев. – Я еще и не женился. Все собираюсь…
Руки с вязаньем замерли, тихо опустились на колени, она выпустила спицы и вдруг в великом изумлении прикрыла губы концом платка.
– О-ой, господи, стыдобушка-то! Я ведь думала, что вы женатый человек, разговорилась… Ой, стыдобушка-то ка-ка-я, господи!.. Перед холостым-то! Ох, будь ты не ладна, Грушка!..
И захохотала, отмахиваясь то ли от Голубева, то ли от себя самой. И какая-то зовущая жуть вдруг промелькнула в ее черных, повлажневших от смеха глазах. Зарумянели скулы от веселого смущения.
– Сты-до-бушка-то ка-кая…
И только теперь увидел Голубев настоящую Грушку – совсем еще молодую, красивую и отчаянную женщину, с которой легко начинать вечерний разговор, да нелегко кончать, потому что не знаешь, чем это все кончится…
«Ить он бы узлом меня завязал в темноте-то, кабы не было на нем этой вашей ответственности…» Да эта чертова бабочка сама кого хошь узлом завяжет!
Ну, что скажешь, товарищ корреспондент?
Говорить ничего не пришлось. Время прошло долгое. На крыльце застучали каблучки, и пришла Люба. Чуть-чуть помятая и счастливая, с зацелованным лицом, она стряхнула в прихожей косынку и сказала, проходя в свою комнату:
– А на улице дождик…
Голубев зачем-то подошел к окну, раздвинул белые занавесочки и увидел на черных стеклах перламутровый проблеск ползущих капель. Темнота несмело и вкрадчиво шептала за окном – мелкий, несильный дождик перешептывался о чем-то с пыльной листвой яблонь.
– Постелить вам или – сами? – спросила хозяйка.
– Да нет, обойдусь… Спасибо…
Он ушел в угловую комнатушку и, быстро раздевшись, улегся на скрипучую сетку с жестким матрасиком. Долго лежал в темноте, изводя сигареты, глядя в темноту.
И когда окончательно угрелся, ощутил вязкую и глубокую тишину затерянного в горах и лесах мирного хутора, спящего под монотонное и вкрадчивое постукивание капель по стеклу, привиделось ему сначала истомленное, зацелованное лицо Любы, а потом – с неожиданной ясностью – зовущая жуть повлажневших и откровенных глаз Агриппины.
Была ночь, со смутными видениями, и потому, верно, все недавние жалобы одинокой женщины, невеселые слезы и мучительный смех коснулись его только одной, тайной и порочной стороной…
Он откровенно издевался над собой, отгонял бредовые помыслы, в которых грешно признаться самому себе, но временами шепот дождя становился нетерпимым, и тогда казалось, что она сама не вынесет этой дикой, одинокой ночи, откроет тихонько двери с бьющимся сердцем и войдет под неслышный накрап дождя – грешная и святая женщина с хутора Веселого…
Уснул Голубев перед рассветом, а утром хозяйка убрала с прикроватной тумбочки полную пепельницу недокуренных, изжеванных сигарет.
11
Дождик ночью прошел небольшой, только пыль прибил.
С утра и до самого обеда Голубев объезжал на стареньком, линялом газике сады и плантации совхозного отделения. За рулем правил сам управляющий в своей простиранной парусиновой куртке, отвалясь на спинку и то и дело оборачивая к Голубеву сухое, энергическое лицо. Он знакомил его с округой, рассказывал о культурах и севооборотах, выгодах и убытках предгорного земледелия, а заодно жаловался на недостаток удобрений.
Голубев старался рассмотреть все собственными глазами, понять и запомнить сказанное. Писать именно об этой своей поездке он не собирался с самого начала и пока твердо удерживался в этом мнении. Письмо Кузьмы Надеина не только не подтверждалось, но и мешало сосредоточиться на иных темах. Оставалось не терять времени, запасаться агрономическими сведениями для иных, будущих работ.
Он сделал важное заключение для себя, например, что культура земледелия выросла не только в степных, богатых колхозах (об этом он знал и раньше), но и здесь, на горных неудобях. Плантации оказались чистыми, без сорняков, почва хорошо прокультивирована. И во всем видел он ту аккуратность и прибранность, которая прямо говорит о рачительности здешних хозяев – полеводов, бригадиров и самого управляющего. Во-вторых – что еще более важно, – люди и здесь стали жить лучше. Женщины в звеньях весело откликались управляющему, скалили зубы и только изредка на что-нибудь указывали, как на непорядок. Заработки у них, правда, еще были невысокие, но себе в убыток теперь уж никто не работал, а про механизаторов и животноводов уж и говорить нечего.
Жил в хуторе работящий и добрый народ, и напрасно Голубев входил вчера в крайний проулок с тайным предубеждением к здешним старожилам…
Покачиваясь на мягком сиденье газика, он в который уже раз думал сегодня о Василии Ежикове, совхозном разнорабочем. Утром он совсем неожиданно встретил Ваську в соседнем дворе – там стояла запыленная, сделавшая немалый пробег индивидуальная «Победа» с поднятым капотом. И Василий вместе с с хозяином, лысоватым военным в сетчатой майке, копались в моторе.
Голубев с Любой как раз вышли на крыльцо после завтрака, а он заметил их, вытер паклей руки и, попрощавшись с хозяином машины, пошел навстречу. Физиономия у него улыбалась призывно и была в мазуте.
– Ты чего тут? – спросила Люба, когда он пожал руку Голубеву.
– Да вот, к Ильченкам сын-подполковник приехал, а у него зажигание барахлит, – сказал Василий, и было понятно, что зажигание нуждалось в пустячной регулировке, такой топкости, которой хозяин до сего времени не знал.
– Он уж подполковник? – удивилась Люба.
– Ага, – Василий обернулся к Голубеву с заметной гордостью, будто Ильченко не соседом ему приходился, а братом. – Первый на весь хутор. То майор был, а теперь еще звезду дали, изобрел там чего-то. Ну, а зажигание-то барахлит, контакты пришлось зачищать, – он вынул десятикопеечную монетку с темным краем и показал Любе. «Вот и весь инструмент…»
– Да ты-то куда шел? – снова спросила девушка.
– К участковому, – сказал он виновато. – Ночью кто-то фасадные окна в хате побил. Кирпичами. Хорошо, что мы в той половине полы покрасили, а то, гляди, и по башке могли угодить…
– Кирпичами? По окнам? – удивился Голубев.
– Два глазка – вдребезги…
– Не этот? Не помешанный сделал? – перепугалась Люба.
– Черт его знает, может, и он… Больше-то, конечно, некому. Надо участковому сказать, а то ведь мало ли что… Да и рук марать не хочется, – сказал Василий с прежней виноватостью.
Скоро он свернул, а они пошли к автобусной остановке, и по пути Люба показала ему клуб – длинное строение с каменным фронтоном и оштукатуренным портиком над входом.
На площадке, перед клубом, стояла в штакетной оградке бетонно-каменная пирамида, обставленная со всех сторон высохшими венками. Камни грубо и аляповато примазаны цементным раствором, и вся пирамида чем-то напоминала те угловые столбы, на которых держалась новая Ежикова хата. А на лицевой стороне Голубев увидел серую, лопнувшую от какого-то сильного удара на три части и тоже не очень умело вделанную в бетон мраморную плиту.
На мраморе сохранилось глубокое, когда-то позолоченное тиснение:
С.П.ЗАБРОДИН
Рабочий-большевик, первый председатель нашего колхоза им. товарища ЖЛОБЫ.
(1892 – 1934 гг.)
Голубев постоял около пирамидки, спросил, почему плита оказалась разбитой на три части. Люба объяснила, что старую пирамидку взорвали в войну полицаи, а может быть, и сами немцы, а куски мрамора будто бы сохранила мать Агриппины: она того человека почитала до самой смерти и дочери велела на эту могилу цветы приносить. Вот до сих пор школьники и соседи в прощеный день венки кладут.
– Колхоза того уж нету, а Степана Петровича у нас помнят, – сказала Люба. – Отец говорит: редкий человек был! С добром к людям ехал, и не на один день…
Умер очень рано, оттого и память…
Голубев заметил, что фамилию Жлобы кто-то старался зачеканить тупым зубилом, но далее расспрашивать не стал, а тут подошел автобус лесхоза и надо было провожать Любу. Горластые девчата-культурницы, все в заношенных комбинезонах и резиновых сапогах, подняли крик, потащили Голубева с собой в машину, предлагали ему невесту на выбор и вышучивали бригадиршу в зеленой фуражке, и он едва отбился от хуторских красавиц, пошел к Белоконю.
И вот, с самого утра, колыхаясь на ухабах полевой дороги, он не переставал думать о людях, повстречавшихся ему здесь, о превратностях их судеб и пестром многоцветий жизни, что пронеслась над здешними зелеными предгорьями за истекшие десятилетия.