Расин и Шекспир - Фредерик Стендаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какое дело мне, французу 1825 года, который получает почет по числу своих экю и удовольствия соразмерно своему уму, какое мне дело до более или менее удачного подражания придворному хорошему тону? Чтобы быть смешным, нужно совершить ошибку на пути к счастью. Но подражание придворным манерам в той мере, в какой вам это позволяет ваше общественное положение, уже не составляет для французов единственно возможного счастья.
Заметьте, однако, что мы сохранили привычку согласовывать наши поступки с принятым шаблоном. Ни один народ не держится так за свои привычки, как французы. Крайнее тщеславие — ключ к этой тайне: мы страшно боимся неизвестных опасностей.
Но ведь в наше время не Людовик XIV и не его придворные наглецы, отлично изображенные царедворцем Данжо, должны изготовлять тот шаблон, которому каждый из нас, в зависимости от своего богатства, стремится подражать.
Теперь мнение большинства воздвигает на общественной площади тот образец, которому каждый из нас должен подражать. Теперь уже недостаточно ошибиться в выборе дороги, ведущей ко двору. Граф Альфьери рассказывает в своей «Жизни», что в первый день 1768 года парижские эшевены заблудились и не успели прибыть в версальскую галерею, чтобы поймать взгляд, которым удостаивал их Людовик XV; в первый день этого года, идя к мессе, король спросил, чтó случилось с эшевенами; кто-то ответил: «Они увязли в грязи», — и сам король соблаговолил улыбнуться[285].
Иногда еще рассказывают такого рода анекдоты, и в Сен-Жерменском предместье над ними смеются, как над волшебными сказками. Мы немного жалеем, что век фей кончился; но между этими бедными парижскими эшевенами, увязшими в грязи по дороге в Версаль, и вельможами, ищущими буржуазной славы красноречия в Палате депутатов, чтобы оттуда попасть в министры, лежат два века.
О РАЗГОВОРЕ
Для придворных всех времен существует профессиональная необходимость: говорить, ничего не высказывая. Это было очень выгодно для Мольера; его комедии были приятным дополнением к происшествиям последней охоты, к изящным восклицаниям о хитростях оленя и к порывам восторга перед искусством короля управлять своим конем.
С нашими разговорами дело обстоит совсем иначе: нас слишком многое интересует. Искусство заключается уже не в том, чтобы приберечь маленький, ежеминутно готовый иссякнуть источник интереса так, чтобы его хватило на все, и оживить самые сухие рассуждения; теперь, напротив, нужно сдерживать поток страстей, готовый прорваться при каждом слове, нарушить все приличия и разогнать завсегдатаев салона. Надо избегать многих интересных, но в силу этого волнующих сюжетов, и великое искусство современного разговора заключается в том, чтобы не погрязнуть в одиозном.
При нашей привычке к частым рассуждениям в разговоре мы нашли бы педантичным и странным разговор маркизов во втором акте «Мизантропа», если бы мы осмелились рассуждать сами, как большие дети. Сто лет тому назад сцена эта представляла собой, конечно, верное, идеализированное гением изображение салонов 1670 года. Ясно, что для сатиры почва была благодарная и что двор Людовика XIV был очень провинциален. Ведь сплетни повсюду имеют своей причиной недостаток мыслей.
Перед нашими глазами проходит десяток остроумных портретов, которые отлично могли бы попасть в какую-нибудь сатиру Буало[286].
После 1670 года мы сделали успехи, хотя и не желаем в этом сознаться. Если бы нас стали мягко убеждать, то мы готовы были бы признать, что все эти люди вправе иметь свою манию, если она их развлекает. Философия XVIII века научила нас, что птица не имеет права смеяться над кротом, который предпочитает жить в темном подземелье. Ему, вероятно, там нравится; он там любит, он там живет.
Что касается мизантропа Альцеста, то его положение иное. Он влюблен в Селимену и хочет ей понравиться. Кроту не следовало бы жить в своей норе, если бы он захотел поухаживать за соловьем.
Прелестная Селимена, молодая двадцатилетняя вдова, смеется над недостатками своих друзей, но в ее салоне нельзя говорить об одиозном. В этом отношении Альцесту не хватает такта — такова смешная сторона бедного Альцеста. Его страсть заводить разговор о том, что кажется одиозным, его способность к правильному и строгому рассуждению, его суровая честность быстро привели бы его к политике или, что еще хуже, к бунтарской и малоприличной философии. Тогда посещение салона Селимены стало бы компрометировать людей, вскоре салон этот превратился бы в пустыню. А что делать кокетке среди пустого салона?
Вот почему направление мыслей Альцеста там неуместно. Вот что должен был сказать ему Филинт. Этот благоразумный друг должен был противопоставить резонерской мании своего друга его страсть. Мольер понимал это лучше нас, но очевидность и уместность рассуждений Филинта могли бы лишить поэта милости короля.
Напротив, великому королю должна была очень понравиться насмешка над манией серьезных рассуждений[287].
То одиозное, которого мы теперь избегаем, имеет другой характер; оно кажется дурным тоном только тогда, когда вызывает чувство бессильного гнева, но считается очень приятным, когда принимает форму забавной насмешки над власть имущими. И даже чем выше положение людей, подвергающихся насмешке, тем больше удовольствия доставляет шутка, не внушающая ни малейшего страха.
«Заседание совета министров только что кончилось. Оно продолжалось три часа. Как оно прошло?» «Бесследно». «Этот старый, глупый министр не хочет открыть глаза на вещи». «Отлично, так пусть он их закроет навеки»[288].
Живой, быстрый, блещущий остроумием, всегда веселый разговор, избегающий серьезности как величайшей нелепости, после векового господства около 1786 года вдруг сменился тяжеловесными, бесконечными спорами, в которых принимают участие все глупцы. Теперь у всех них есть свое собственное мнение о Наполеоне, и нам приходится его выслушивать. Скачки, визиты «неглиже» и утренние занятия уступили место чтению газет. В 1786 году приходилось ежедневно посвящать два часа жизни страстному чтению, все время прерываемому восклицаниями, полными ненависти, или горьким смехом над неудачами противной партии. Французское легкомыслие умерло, его место заняла серьезность — до такой степени, что любезные люди прошлого века выделяются на общем фоне салонов 1825 года.
У нас нет немецких университетов; в прежнее время француз черпал все свое образование в разговоре, а теперь в разговоре и чтении газеты.
О ЖИЗНЕННОМ УКЛАДЕ И ЕГО ОТНОШЕНИИ К ЛИТЕРАТУРЕ
Некоторые из моих знакомых полгода проводят в деревенской праздности. Спокойствие полей сменяет тревогу двора и волнение парижской жизни[289]. Муж присматривает за обработкой своих земель, жена говорит, что ей весело, дети счастливы; не чувствуя потребности в новых мыслях, занесенных из Парижа, они бегают, резвятся в лесах; они ведут жизнь, близкую к природе.
Такие люди вслед за своими отцами повторяют, что малейшее нарушение достоинства в литературных произведениях оскорбляет их, что малейшее нарушение приличий внушает им отвращение. В действительности же, очень скучая, чувствуя недостаток в новых и интересных мыслях, они поглощают самые скверные романы. Книгоиздатели хорошо знают это, и все, что слишком скверно для другого времени года, они оставляют на апрель, к моменту отъезда и сборов в деревню.
Таким образом, скука уже разрушила все правила писания романов, скука — бог, к которому я обращаю мольбы, могучий бог, царящий во Французском театре, единственная власть на свете, которая может заставить нас бросить в печку Лагарпов! Впрочем, произвести революцию в романе было нетрудно. Греки и римляне не писали романов, и наши педанты объявили этот жанр недостойным своего гнева; вот почему он был великолепен. Какие трагические поэты, следующие Аристотелю, за последние сто лет создали произведение, подобное «Тому Джонсу»[290], «Вертеру», «Картинам семейной жизни»[291], «Новой Элоизе» или «Пуританам»? Сравните их с современными французскими трагедиями, печальный список которых вы найдете у Гримма[292].
Вернувшись в город в конце ноября, наши богатые люди, измученные шестью месяцами домашнего счастья, очень хотели бы получить удовольствие в театре. Один вид портиков Французского театра веселит их, так как они забыли о прошлогодней скуке; но у входа они находят ужасное чудовище — жеманство, если уж нужно назвать его своим именем.
В обычной жизни жеманство — это искусство защищать оскорбленные добродетели, которых у тебя нет. В литературе — это искусство наслаждаться тем, что не доставляет удовольствия. Это ложное представление было причиной того, что мы превознесли до небес «Ученых женщин» и пренебрегли очаровательным «Неожиданным возвращением».