Иногда промелькнет - Валерий Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С той ночи и до этих пор, когда изредка я оказываюсь под полной луной — я всё вспоминаю, поднимаю голову и смотрю… ну — как там боксёры, никуда не подевались? Значит — и я ещё держусь… хотя такая аргументация может другим показаться искусственной — но о «других» не очень как-то беспокоюсь.
Наутро, проснувшись, я поскорее оделся и вышел из этого убого помещения — оно наводило на меня невыразимую тоску! Отец тоже уже проснулся, что-то уже корябал на бумаге. Увидев меня одетым, он изумлённо откинул голову и вытаращил глаза.
— А?.. Что?.. Уезжаешь уже?!
— Нет ещё… не совсем, — усмехнулся я. — Хочу воздухом подышать!
— А?! — он глядел вовсе не на меня, а явно вглубь какой-то своей идеи.
— …Правильно! — он радостно хлопнул кулаком по столу, яйца в ящике гулко покатились. — А, да! — наконец, опомнившись, он посмотрел на меня. — Иди, иди!.. Я тоже выйду… сейчас, закончу! — он снова вперился в бумагу.
Усмехнувшись — и заметив, что моя элегантно-ироническая усмешка не замечена, я вышел. За ночь выпал снег. Двухэтажные дровяные сараи из мокрых досок, обрамляющие двор, зияли чернотой. Дальше шла бескрайняя белизна. Было холодно и неуютно — снег был белый, а небо — серое, неподвижное, неживое… Я долго, вздыхая, стоял у крыльца, нажимая ногой чёрный лед на луже, гонял под ним белый пузырь. Да-а, видно я всё же переживаю за отца… что его жизнь (а значит, и моя) связаны теперь с этим грустным пространством… Я вспоминал, как отец появлялся над моей люлькой ещё в Казани, стоял, грея красные руки у гофрированной печки, улыбался мне сверху. Потом — как раздался какой-то странно-обрывистый звонок, испугавший нас всех… мама открыла дверь… на площадке стоял отец, но узнали мы его не сразу — лицо как бы в отчаянии было зажато ладонями, и между пальцами выступало что-то чёрное… Он медленно, как слепой, вошёл… и стал садиться в прихожей, на жестяной лист на полу у печки. В полутёмном сарае (или дровянике, как говорили в Казани) он колол дрова, и при замахе обух соскочил и разворотил бровь.
…Но больше я помню и чувствую его уже по Ленинграду. И всегда почему-то с волнением — хотя и не всегда радостным. Помню наши походы в баню, когда он, как маленького, пытается меня мыть, намыливать голову, окунать, смывать!.. Или, когда я самостоятельно отодвинусь — вдруг придвинется ко мне и зашепчет смущённо, но довольно громко:
— Ты это… похаб три… похаб! — и ещё покажет, что это такое. — Не стесняйся — что здесь такого? Всё надо мыть!
Провалиться бы вместе со скамейкою от таких «уроков»! Или ещё чище! Ещё более тихим (и потому привлекающим всеобщее внимание) шёпотом вдруг сообщит:
— А если какие-то… ребята… будут с этим… как-то баловаться… ты не участвуй! Понял меня?
Не только я понял, но, наверное, и вся баня поняла — вон как все смотрят в нашу сторону… провалиться можно!
Но, наверное, он бы чувствовал себя неспокойно, если бы тут промолчал… наверное, есть такие вещи, которые отцы должны обязательно говорить своим сыновьям?.. Но не в бане же!.. Ну — а где? В другом месте, 125 ни с того ни с сего, ещё глупее, наверное, заводить разговоры на подобные темы?
Впрочем — это уже позади, больше мы с ним в баню навряд ли пойдём, да и вообще куда-либо… Я вспомнил вдруг, как однажды после бани вдруг потерял сознание — затошнило, всё поплыло, зарябило, закачалось… и как испугался отец… помчался, притащил нашатырь. Да — много у нас с ним волнений!
Но и толкового было много. Ведь это именно благодаря его отчаянным усилиям я вырвался из серости, из тусклых троек к ярко-красным пятёркам…
Да, много связано. И никто другой, кроме него, не умел так меня взбодрить, вдруг притянуть к своему большому плечу, произнести с улыбкой, чуть-чуть виноватой, свою любимую присказку:
— Эх, товарищ Микитин, — и ты видно, горя немало видал!
Именно он научил меня радости от чего-то, сделанного блестяще — к примеру, написав что-то умное или красиво нарисовав, отец, звонко шлёпнув, кидал на бумагу гранёный карандаш:
— Видал-миндал?!
Да — теперь без этого будет как-то пусто… Я не говорю себе, что отец уходит — просто эти тоскливые пространства вокруг наводят такие мысли… Нет… много, много связало нас… взять, например, мысль, которую он не переставал мне повторять, глядя на меня рядом с моими одноклассниками, вздыхая, тревожась:
— Ты учти… и всё время помни… что сначала пути расходятся чуть заметно… сейчас вы вроде все вместе, в одном классе… понемножку, понемножку… ох как вы разойдётесь! Вот как два пальца, — он показывает, — у основания вместе, а потом — понемножку, понемножку — вон как разошлись!.. всегда помни — даже на самое малое отклоненье смотри: куда оно?!
Как-то очень удобно оказалось пользоваться этой мыслью, то и дело контролирую себя: отклоняешься не туда, это мелочь, пустяк — но ведёт не туда… Стоп!
Глядя на прошагавшую с санями лошадь, я вспомнил, как мы с отцом ездили в Берёзовку, в его родное село — как он с утра до вечера водил меня по пыльным, полынным улицам, показывал, рассказывал… Дом, где он родился… дом на углу Большого проулка (принадлежавший деду, отцу матери Дарьи, Степану Хомкину), где он прожил у деда первые годы…
— Вот видишь! — отец взобрался на низкую земляную насыпь. — Вал — в половодье воду направляли в огород. А вот тут, где сейчас ровно — были густейшие, — отец даже отчаянно сморщился, — непроходимейшие заросли тёрна, дикой сливы… как бы ограждали наш участок — и в этих зарослях ох как лазить я любил! И страшно было, и интересно, и представлялось разное! — отец улыбался. — А вот здесь, — мы прошли с ним немножко дальше, — наверное, первое вообще место, которое я помню на земле! — мы торжественно помолчали. — Хотя, конечно, изменилось тут всё! — отец, по привычке своей, отчаянно сморщился, огляделся. — Да… вот здесь… саманная баня стояла… на несколько домов… и в ожидании её — или после уже? — собрались тут мужики — разговаривали, смеялись. И вот — явственно помню этот момент — один мужик лежит на спине, а я копошусь на груди у него, и он отчаянно так хохочет, от щекотки, и как зарезанный кричит:
— Ну всё, всё! Поборол, Егорка, меня поборол!
И я, тоже довольный, смеюсь — такого мужика поборол, хотя конечно же понимаю, что это игра!
Мы с отцом — еле поспевал за ним — ходили по его деревне — разные улицы, непохожие друг на друга, и он всё говорил… И я вдруг тогда понял: а ведь он отлично тут жил… всё пространство его… выгон, где всякие вкусные травы ели весной… речка… пруд… всюду, яблоки, груши! все любят тебя! Ведь это же был рай! — я огляделся. Потом я сказал это отцу, и отец, который, надо признать, чувствует всё сам, а не повторяет то, что пишут в газетах, согласился со мной: да, похоже, действительно был рай!
А с каким он упоением рассказывал, как в семье его друга валяли валенки! Хозяин, всунув в груду овечьей шерсти натянутую на палку жилу, — вроде контрабаса, играл на ней: нгнь, нгнь! — таким способом сбивая шерсть, и как они с другом умоляли дать им попробовать… Рай!
Что-то ничего похожего — столь увлекательного и полезного — не могу вспомнить я из своего детства! Ничего! Надеюсь только, что хотя бы часть райского оптимизма отец сумел с генами передать и мне!
…Ну что же — думаю я — может и закономерно, что человек из деревни, к тому же доктор сельскохозяйственных наук, и оказался в конце концов рядом с полями? — я огляделся. Да нет, это конечно, не то — там все его знали и любили, каждая кочка была родная, а тут…
Наконец, звонко стукнув на морозе дверью, отец явился из своего убежища. Мы пошли по полям. Всюду лежал одинаковый ровный снег — но отец всё рассказывал по-разному: здесь у меня будет скрещивание… а здесь питомник… Я смотрел на него, разгорячившегося, с усмешкой — ну кругом же ровный белый снег, больше ничего — о чём он говорит?! Я чувствовал себя гораздо умудрённее его…
Потом мы некоторое время шли молча.
— Ну… а ты как? — отец слегка смущённо привлёк меня к своему плечу, я самолюбиво отстранился.
— Вот ты, наверное, думаешь, — заговорил отец. — Несчастный я… хожу тут один по холоду, целые дни… И я стал анализировать — как я чувствую себя сам? И ты знаешь, — отец сверкнул глазами. — Ничего! Оденешь ватник, сапоги, идёшь — и думаешь — чем плохо?!
Мы переглянулись, улыбнулись. Всё же — идти по чистому снегу было светлей и как-то веселей, чем вчера по грязи, и морозец бодрил.
Румяный и даже весёлый приехал я из Суйды (бывшего имения Ганнибалов) домой.
Мама с волнением посмотрела на меня:
— Ну, как там? — спросила она.
— А что — вообще ничего! — бодро шмыгая после мороза носом, ответил я.
— А-а… папа родимый! — она махнула рукой.
Да, конечно… с точки зрения закрепления нашей семьи в Ленинграде всё это было безумием! Ведь мы же в Ленинград приехали жить! — тут мама была права абсолютно. И большое спасибо ей за то, что она не последовала советам горевестниц, что советовали ей: «Собирайся, Алевтина, с детишками, и переезжай! Спасай семью!» Да, от такого «спасения» мы все были бы в шоке, и особенно я — тут в городе появлялось всё больше важного, интересного… Ради нас, собственно, мама старалась, сохраняя дом и прописку… и спасибо ей! А отец, конечно, — не от мира сего!.. Я вспомнил, как мы с ним и с одним моим приятелем собирались пойти в роскошный, беломраморный кинотеатр «Родина» на отличный фильм «Чапаев». Мы с другом ждали его до без одной минуты начало, наконец, не выдержав, продали билет одному из многочисленных желающих… и тут из-за угла неторопливо вышел отец! Он шёл неторопливо и сосредоточенно, как верблюд… сеанс уже начался — но он навряд ли думал об этом… вдруг остановился у витрины углового магазина и, потрясённо откинувшись, долго смотрел… «Что он там мог увидеть такого особенного?» — я закипал яростью!