Невидимый всадник - Ирина Гуро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дядя, — я сама не заметила, что так называю его, — а почему «драматический» момент? — Меня как- то резануло это слово. — Слава богу, отделались от меньшевиков. Что тут драматического?
— Разрыв-то по живому месту шел… Мы же рвали с людьми, с которыми вместе в тюрьмах сидели, с каторги бегали… Рвали во имя движения вперед. Ленин выводил нас на аванпосты, а те оставались в духоте комнатных споров. Споры… Вы произносите это слово спокойно, часто рядом с песней: «Спорили, пели революционные песни». А споры были такие, что поворачивали всю жизнь человека. И размежевание началось чуть ли не с самого начала… Может быть, еще на тех «блинах», где молодой Владимир Ильич зло и сухо засмеялся, когда кто-то стал говорить о «важности работы в комитете грамотности»… Все это непросто было. И для него, и для каждого из нас.
Наверно, для нас, стариков, потеря Ильича особенно тяжела. А впрочем… Вам ведь жить, идти дальше. Кто поведет? Куда? Это же самое важное…
Дядя как будто говорил сам с собой, а я думала: «Мы еще себя покажем, мы, может быть, самое главное сделаем…»
Но я так и не ответила дяде. И вспомнила тот черный день беды… Когда траурные гудки поплыли над городом и, долгие, неотвратимые, стали опускаться все ниже, в улицы, заставленные сугробами, словно темные тучи рванулись с неба…
Я побежала к Володьке. На Южном узле гудели локомотивы. У вагонных мастерских тесно стояли люди. Я подумала, что будет собрание, но мне сказали, что траурный митинг только что кончился. Однако никто не уходил. И бросились в глаза женщины и дети, которых тут никогда раньше не было: это прибежали жены с детьми, некоторые были даже с грудными на руках. Володька стоял на тендере с пожилым человеком, похожим на деревенского дядьку своими вислыми усами и начесанным на глаза полуседым чубом. Он был весь в черной блестящей коже с орденом Красного Знамени на куртке. Я поняла, что это Максименко, Володькин начальник. Володька что-то сказал ему, соскочил с тендера, и мы пошли к ДЕТО.
Мимо груженных мешками платформ, мимо пульмановских вагонов с пломбами, на дверях которых еще виднелась полустертая надпись черной краской: «Голодающему Поволжью».
Все это виделось мне как-то смутно, словно непрекращающийся гул — одни локомотивы умолкали, другие начинали — обволакивал все вокруг.
Мы пришли в какой-то кабинет, нетопленый, неприбранный, закиданный окурками.
— Какая беда, Лелька, какая беда… — проговорил Володя и тяжело, как старик, опустился на продавленный диван.
— Что теперь будет, Володя? — спросила я.
— Не знаю, — ответил он и посмотрел в окно, и я посмотрела тоже: в закутке, у багажной конторы, стоял Максименко в своей блестящей куртке. Навалившись грудью на турникет, он плакал…
— Володька, как же она там? Совсем одна… — сказала я, потому что все время об этом думала.
— Кто «она»? — Володька сразу не понял, посмотрел…
И вдруг догадался:
— Что ты, Лелька! Разве она одна осиротела! Страна, партия, все — сироты… — Он махнул рукой.
Это была правда, но я могла себе отчетливо представить только одну эту женщину, которая понесла такую потерю, как ни одна женщина на земле. И, хотя я знала ее только по портретам, мне виделось ее не заплаканное, а убитое горем лицо с помутневшими от не пролившихся слез, чуть выпуклыми глазами, с упавшим на плечи серым платком… И как она идет по дому в Горках, неслышно ступая, — наверное, она привыкла так ходить за время его болезни… И смотрит в синие окна, подернутые морозной дымкой, на заснеженную аллею, на ели, утонувшие в голубых сугробах. А там, дальше, пойма замерзшей реки… Все, все, что давало ему отраду в эти последние дни.
А то, что вместе с ней горюет вся страна, все лучшие люди земли… Разве это может утешить?
— Утешить не может. Поддержать может, — сказал Володя таким суровым, таким необычным тоном, как будто стал на десяток лет старше за это утро.
— Но вы ведь слышали Ленина, дядя? — спросила я. Дядя так посмотрел, словно я разбудила его.
— Да, конечно. Уже после революции… Много раз. И теперь уже никогда не услышу, — добавил он совсем тихо.
Я хотела рассказать, как мы с Володей хотели подавать заявления о приеме в партию и долго не решались, ведь это новое пополнение называлось так ответственно: Ленинский призыв… А потом нас вызвали в губком комсомола и сказали, что на нас надеются…
А Шумилов и Самсонов дали мне рекомендации.
Но ничего этого рассказывать не стала: я видела, что сейчас мысли дяди далеко от меня.
II
«Эдем» осточертел мне. Мы остались в нем вдвоем с Федей Доценко, да и тот пропадал днями и ночами: завод восстанавливали… Котька тоже куда-то исчез. И я сказала Матвею Свободному, чтобы переезжал в пустующую комнату: он ютился в какой-то ночлежке. А у нас имелся еще застекленный чердак, и Матвей вполне мог там работать. Он же все равно приходил чуть не каждый день. И если не заставал меня дома, то сам разжигал «буржуйку» и что-нибудь готовил на ней к моему приходу: у него в большой холщовой сумке вместе с кистями и красками всегда болтались пайковые консервы, виток конской колбасы и, уж конечно, вобла. У них в АПХе — Ассоциации передовых художников, все это давали…
Мы ужинали молча, и во взгляде Матвея я всегда читала одно и то же: «А ведь я мог бы вот так сидеть и ужинать вовсе не с тобой, а с ней…» Но он ничего не говорил. Только однажды сказал: «Я прожил на свете двадцать четыре года. Был счастлив только две недели… Мой отец прожил сорок лет и тоже был счастлив только две недели. Это у нас в роду».
А у меня? Была ли я счастлива? Конечно, много раз. Когда меня приняли в комсомол и стали называть «товарищ Лелька Смолокурова»… Лучше бы без «Лельки», просто «товарищ Смолокурова», но почему-то никто так не хотел. Потом, когда меня взяли в ЧОН: я насчет этого сильно сомневалась. И еще, вероятно, когда мы встречались с Валеркой в «кабинете для индивидуальных занятий». И была счастлива — уже без всяких причин, просто так, — в то лето, когда сторожила Ольшанские сады.
После того как погибла Наташа, многое изменилось для меня. Не то чтобы я думала и грустила о ней все время, нет. Иногда даже забывала. Но если мне случалось развеселиться, я всегда вспоминала, что со мной могла бы веселиться и Наташка. Наверное, и у Матвея было нечто похожее.
Понемножку он рассказал мне о себе. Его настоящая фамилия была Гольдберг, что значит «золотая гора», а его отец был самый бедный человек в местечке, где-то под Ахтыркой. Они жили на то, что отец выручал за тряпье, собираемое на помойках: это называлось «мусорщик». Но он всегда говорил, что еще оправдает свою фамилию: пока что у него есть горы мусора, но еще будет «золотая гора». И вдруг он действительно находит на помойке золотое кольцо с брильянтом… «Вот она, моя золотая гора, я ждал ее всю жизнь — вот она!» — сказал отец Матвея, и на последние гроши вся семья выехала в другой город, где никто не знал мусорщика Гольдберга и где он мог спокойно продать найденное кольцо. Он так и сделал. И был вполне счастлив. Две недели… А на третью пришла полиция и забрала его. Его повезли обратно в Ахтырку. И посадили в тюрьму.
— Как? За то, что нашел утерянное кем-то кольцо? — удивилась я.
— В том-то и дело, что кольцо не было утеряно, а было нарочно заброшено. И сделала это жена скупщика краденого, когда к ним в дом нагрянула полиция. А принадлежало кольцо богатому купцу, ограбленному на Большой ахтырской дороге. Поскольку у скупщика ничего не нашли, он остался чист. А моего отца обвинили в скупке награбленного. И он просидел пять лет.
— И дело не пересмотрели? — спросила я с профессиональным интересом.
— Пересмотрели. Но отец к тому времени уже умер в тюрьме. А я стал собирать тряпье, и меня дразнили: Матвей — Золотая Гора…
— И поэтому ты переменил фамилию?
— Да. Только это уже потом. После революции.
Мы помолчали.
— Ты еще будешь счастлив, — не очень уверенно сказала я.
— Нет. Без нее я никогда счастливым не буду, — ответил Матвей просто.
Иногда он водил меня на чердак. Там висели и стояли картины Матвея Свободного. Они были довольно страшненькие, но Матвей объяснил мне, что старое искусство хотя и может еще послужить массам, но только как иллюстративный материал, что оно по сути своей музейно. А новое искусство призвано не только объяснить мир, но и изменить его. Я не поняла, как могут изменить мир размалеванные холсты, если это только черные и цветные пятна, но Матвей сказал, что именно эти пятна будят мысль и куда-то зовут. А гармония — гадость, поскольку ею капитализм хочет прикрыть свои язвы.
Я вспомнила звучные стихи про «небо из меди» — они, конечно, тоже предназначались для прикрытия язв.
И вероятно, Матвей был прав и будет когда-нибудь признан. Пока что он жил тем, что делал для газет карикатуры на политические темы. Матвей сам придумывал к ним подписи, над которыми смеялся весь город. А про «зовущие пятна» никто еще не знал.