Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 1. Драма великой страны - Яков Гордин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем необходимее было скорее напечатать «Историю» – представить ее обществу. Издание первого его исторического труда должно было многое определить. Оно должно было определить отношение публики к его исторической проповеди. Оно должно было определить его материальные перспективы – сможет он зарабатывать на жизнь историческими трудами или нет. Денежные надежды на «Пугачева» он возлагал большие.
В начале февраля 1834 года – Бенкендорфу:
«Разрешая напечатание этого труда, его величество обеспечил мое благосостояние. Сумма, которую я могу за него выручить, даст мне возможность принять наследство, от которого я вынужден был отказаться за отсутствием сорока тысяч рублей, недостававших мне. Этот труд мне их доставит, если я сам буду его издателем, не прибегая к услугам книгопродавца. 15 000 было бы мне достаточно.
У меня две просьбы: первая – чтобы мне разрешили отпечатать мое сочинение за мой счет в той типографии, которая подведомственна г-ну Сперанскому, – единственной, где, я уверен, меня не обманут; вторая – получить в виде займа на два года 15 000 – сумму, которая даст мне возможность посвятить изданию все необходимое время и старание».
Видит бог, как не хотелось ему просить деньги у Николая после всего происшедшего. Но другого выхода не существовало. «Пугачева» необходимо было напечатать. Причем напечатать с максимальной выгодой. Для этого нужны были деньги. Деньги мог дать только царь. Возможности крупных частных кредитов Пушкин к тому времени уже исчерпал.
Николай распорядился выдать 20 000 рублей и разрешил печатание в государственной типографии. Об увеличении суммы, очевидно, просил сам Пушкин в личном разговоре с Бенкендорфом.
Внешне отношения между царем и камер-юнкером Пушкиным снова наладились.
4Он недаром думал о сорока тысячах, которые позволят ему принять наследство – расстроенное и обремененное долгами имение покойного дядюшки Василия Львовича. Жизнь – самая что ни на есть низменная, практическая жизнь – терзала его.
Он жаловался Нащокину в марте 1834 года:
«Обстоятельства мои затруднились еще вот по какому случаю: На днях отец посылает за мною. Прихожу – нахожу его в слезах, мать – в постеле – весь дом в ужасном беспокойстве. Что такое? имение описывают. – Надо скорее заплатить долг. – Уж долг заплачен. Вот и письмо управителя: – О чем же горе? – Жить нечем до октября. – Поезжайте в деревню. – Не с чем. – Что делать? Надобно взять имение в руки, а отцу назначить содержание. Новые долги, новые хлопоты. А надобно: я желал бы и успокоить старость отца, и устроить дела брата Льва…»
Он взял на себя управление отцовским имением. Это требовало времени, нервов и денег.
Сформировавшееся и окрепшее в нем нравственное чувство вело его по пути человеческой заботы о малом и большом – от отцовского имения до России.
3 мая он занял у своего давнего знакомого полковника Энгельгардта 1330 рублей под вексель. 26 мая выдал книгопродавцу Лисенкову вексель еще на 4000 рублей. Это уже после получения ссуды в 20 000.
Жизнь терзала его. Однако надо было двигаться дальше. Надо было всерьез приниматься за «Историю Петра». Надо было решать, как он будет жить. Как и где.
В марте Пушкин записал в дневник безо всякой связи с предыдущим:
«13 июля 1826 года – в полдень Государь находился в Царском Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. – В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собаку и платок и побежал во дворец – собака, выплыв на берег и не нашед его, оставила платок и побежала за ним. Фр… подняла платок в память исторического дня».
13 июля 1826 года Николай повесил пятерых декабристов.
«Фр…» – фрейлина, которая подняла платок, была Россет. Она и рассказала Пушкину эту сцену.
Почему он вспомнил в эти мартовские дни 1834 года – после камер-юнкерства, после равнодушного снисхождения к «Пугачеву», после равнодушного благодеяния – 20 000, – почему вспомнил он июльский день 1826 года?
Очевидно, длительный – с осени 1833 года – процесс внутреннего разрыва с Николаем теперь завершался.
К 1831 году он выработал ясное представление – каким должен быть царь.
Когда Николай отправился в Новгород, чтобы лично принимать участие в усмирении мятежа поселян, Пушкин писал:
«Однако же сие решительное средство, как последнее, не должно быть всуе употребляемо. Народ не должен привыкать к царскому лицу, как обыкновенному явлению. Расправа полицейская должна одна вмешиваться в волнения площади, – и царский голос не должен угрожать ни картечью, ни кнутом. Царю не должно сближаться лично с народом. Чернь перестает скоро бояться таинственной власти и начинает тщеславиться своими сношениями с государем».
Кроме мысли о царе как о символическом олицетворении власти, тут угадывается еще одна – куда более опасная: государством должны управлять люди, специально для этого предназначенные. Царь должен олицетворять… Мысль об ограничении самодержавия жила в нем всегда.
Прошло четыре года. И все эти годы царь делал не то и вел себя не так, как того желал бы Пушкин. Он не оправдывал надежд ни в чем.
Единственным оправданием вмешательства царя в практическое управление был пример Петра. Но в этом случае необходим был петровский масштаб. С самого начала их отношений Пушкин пытался этот масштаб в Николае увидеть. Но масштаба этого не было. А обманывать себя Пушкин не считал возможным. Осенью 1834 года он подвел жестокий итог своим отношениям с царем в «Золотом петушке».
А пока что он восстанавливал истину в дневнике – для себя и для истории.
По отношению к Николаю дневник – безо всякого преувеличения – документ издевательский. И не только по отношению к Николаю.
Вот Пушкин записывает известие, что царь, вмешавшись в судопроизводство, отдал проворовавшегося офицера Бринкена на суд курляндскому дворянству. Здесь явное неодобрение. Но через некоторое время другая запись:
«Лифляндское[2] Дворянство отказалось судить Бринкена, потому что он воспитывался в корпусе в Петербурге. Вот тебе шиш, и поделом».
Тут уже прямое издевательство. «Вот тебе шиш» – обращенное к царю – свидетельствует прежде всего о потере уважения.
«Государь посадил наследника под арест на дворцовую обвахту за то, что он проскакал галопом вместо рыси».
«Кто-то сказал о Государе: в нем много от прапорщика и мало от Петра Великого».
«Государь не хотел принять Каннинга ‹…› потому, что, будучи Великим Князем, имел с ним какую-то неприятность».
Замечательные дипломатические принципы.
«Царь однажды пошел за кулисы и на сцене разговаривал с московск. актрисами; это еще больше не понравилось публике».
Есть и более развернутые записи:
«В воскресенье на бале в концертной Государь долго со мной разговаривал; он говорит очень хорошо, не смешивая обоих языков, не делая обыкновенных ошибок и употребляя настоящие выражения».
Единственное, что осталось в памяти от разговора с государем, – то, что он не коверкает язык своей страны. И на том спасибо.
Если вспомнить записи первых страниц, о которых уже шла речь, то император, изобретатель дамских мундиров, соблазнитель молоденьких фрейлин, любитель бесед за кулисами, делающий важные международные шаги, исходя из личных симпатий и антипатий, назначающий в воспитатели юношества нечистых людей, – и в самом деле оправдывает центральную характеристику – «много от прапорщика и мало от Петра Великого». И прапорщик-то не из лучших.
Короткие бесстрастные записи представляют в анекдотическом виде и двор великой державы. И едкие записи о Екатерине и Александре вкраплены в текущие заметки.
Он выполнил свою угрозу – «русский Данжо» не был похож на французского. Он знал, что пишет для истории.
И есть в дневнике еще одна запись, по горечи и ярости превосходящая все остальные:
«10 мая. Несколько дней тому получил я от Жуковского записочку из Царского Села. Он уведомлял меня, что какое-то письмо мое ходит по городу и что государь об нем ему говорил. Я вообразил, что дело идет о скверных стихах, исполненных отвратительного похабства и которые публика благосклонно и милостиво приписывала мне. Но вышло не то. Московская почта распечатала письмо, писанное мною Наталье Николаевне, и нашед в нем отчет о присяге великого князя, писанный, видно, слогом не официальным, донесла обо всем полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо государю, который сгоряча тоже его не понял. К счастию, письмо показано было Жуковскому, который и объяснил его. Все успокоились. Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью. Но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться – и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным».