Гоголь. Соловьев. Достоевский - К. Мочульский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Десятая книга («Мальчики») развивает «детскую тему». В ней на первый план выступает умирающий мальчик Илюша.
Одиннадцатая книга («Брат Иван Федорович») параллельна девятой («Предварительное следствие»). Там изображалось следствие, учиненное по делу мнимого убийцы; здесь — моральный убийца сам выступает в роли следователя (три свидания со Смердяковым). Загадка убийства наконец открывается. Лакей говорит Ивану: «Главный убивец во всем здесь единый вы–с, а я только самый не главный, хоть это и я убил. А вы самый законный убивец и есть». Иван судит себя и казнит (знаменитая сцена кошмара).
Книга двенадцатая и последняя («Судебная ошибка») посвящена подробному описанию процесса Дмитрия. Вводится большой сатирический и пародийный материал. Допросы свидетелей в драматизме своем стоят на грани «сенсационности». «Мужички за себя постояли»: невинный Митя осужден на каторгу. Он «двадцать лет рудников понюхает».
В эпилоге тема Илюши окончательно сливается с темой Алеши. На могиле бедного мальчика «юный человеколюбец» исповедует свою веру во всеобщее воскресение.
Рассмотрев идейную архитектонику романа и его драматическую композицию, мы обращаемся теперь к третьей стороне искусства Достоевского — к художественному воплощению. Его герои не аллегорические фигуры, а люди, одаренные могучей жизненной силой. Кажется, что они дышат не воздухом, а чистым кислородом, не живут, а горят. Напряженной жизненностью наделено все семейство Карамазовых.
Федор Павлович — обрюзгший человек 55 лет. У него длинные, мясистые мешки под глазами, маленькие, наглые, подозрительные и насмешливые глаза,, множество морщинок на жирненьком ли чике, острый подбородок с мясистым и продолговатым кадьпсом, длинный рот с пухлыми губами. Он брызгается слюной, когда говорит; у него «отвратительно–сладострастный вид». Старик гордится своим большим, тонким носом с горбинкой. «На стоящий имский, говорил он, — вместе с кадыком настоящая физиономия древнего римского патриция времен упадка». Федор Павлович смутно чувствует свое родство: в нем, действительно, живет душа древнего языческого мира, космическая сила, без удержная стихия йола. В натуре его — нечто от фавна и сатира. Вожделение его ненасытимо, так как уходит в безмерность. Это совсем не физическая чувственность, ищущая и находящая удовлетворение, это — духовная страсть, жажда, вечная распаленнооть, сладострастие. «Земляная карамаэовская сила» в Федоре Павловиче элементарна и безлична. Он любит не женщин, а женщину, похоть его не возвьппается еще до эроса. «За коньячком» отец интимничает с сыновьями. Чем‑то древним и жутким веет от его признаний. «Для меня даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило! Можете вы меня понять?.. По мо ему правилу во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми, интерес ное, чего ни у которой другой не найдешь, — только надобно уметь находить, вот где штука! Это талант! Для меня мове шек не существовало: уж одно то, что она женщина, уж это половина всего… Даже вьельфильки, и в тех иногда отъешь та кое, что только диву даешься на прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили! Босоножку и мовешку надо сперва–наперво удивить — вот как надо за нее браться». Но древнее язычество кончилось. Be ликий Пан умер, и фавны превратились в демонов. Федор Павлович не только сладострастник, но и злом шут, циник и богохульник, Невинное бесстыдство природного божка переходит в наслаждение собственным срамом и падением. Фавн более не невинен: он знает, что похоть его грехов на, и защищается шутовством и цинизмом. Его бесстыдство — извращение чувства стыда. После непристойных выходок «сладострастника» в монастыре старец Зосима говорит ему: «Не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь все и выходит». И Федор Павлович восклицает, что прозорливец этим своим замечанием «насквозь его прочкнул». «Именно мне все так и кажется, — прибавляет он, — когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня за шута принимают… Вот потому я и шут, от стыда шут… От мнительности одной и буяню». Стыд, мнительность, уязвленное достоинство, мстительность и упоение собственным позором — таков сложный состав шутовства старика Карамазова. Погруженность в половую стихию делает человека слабым и боязливым. Федор Павлович не верит в Бога, но боится ада. Он «намерен как можно дольше на свете прожить», хочет «еще лет двадцать на линии мужчины состоять», а для этого копит деньги; сладострастник — естественный стяжатель. Деньги позволяют ему беззаботно предаваться своей «скверне», но не спасают от страха смерти. Он знает свой грех, и для спокойствия ему нужно быть уверенным, что нет ни Бога, ни загробной жизни… «Видишь ли, — признается он Алеше, — я об этом, как ни глуп, а все думаю, все думаю, изредка, разумеется, не все же ведь. Ведь невозможно же, думаю, чтобы черти меня крючьями позабыли стащить к себе, когда я помру… А коли нет крючьев, и все побоку, значит, опять невероятно: кто же менято тогда крючьями‑то потащит, потому что, если уж меня‑то не потащут, то что же тогда будет, где же правда на свете?» Это неожиданное признание проливает новый свет на циника и богохульника. «Карамазовская» безмерная сила жизни в Федоре Павловиче ушла в похоть и разврат; но как ни подавлена она этой низменной стихией, природа ее остается духовной и творческой. Сладострастник судит себя сам и жаждет правды. Более того, он способен, сидя по горло в «скверне», мгновениями чувствовать красоту и любить добро: на второй своей жене, «сиротке» Софье Ивановне, он женился без расчета из‑за одной ее красоты. «Меня эти невинные глазки, как бритвой, тогда по душе полоснули», — говаривал он потом.
Алешу любит он искренно и нежно и надеется на него «как на последнее»: не оскорбляет его религиозного чувства и даже просит помолиться за него. Алеша скорбно размышляет о своей семье: «Тут «земляная карамазовская сила», земляная и неистовая, необделанная… Даже носится ли Дух Божий вверху этой силы и того не знаю»… Но Достоевский верил в великую и спасающую силу Матери–Земли: «безудерж» Карамазова отца — хаотическое кипение творческих сил, которым предназначено преобразить мир.
Это преображение начинается уже в старшем сыне Карамазова — Дмитрии. Молодость его прошла в бурных страстях: «В гимназии он не доучился, попал потом в одну военную школу, потом очутился на Кавказе, выслужился, дрался на дуэли, был разжалован, опять выслужился, много кутил и, сравнительно, прожил довольно денег». Мите двадцать восемь лет, он среднего роста и приятного лица, мускулист и силен… «Лицо его было худощаво, щеки ввалились, цвет же их отличался какой‑то нездоровою желтизной. Довольно большие темные глаза навыкате смотрели, хотя, повидимому, и с твердым упорством, но както неопределенно». Сладострастие Федора Павловича выражается двумя «внешними знаками»: римским носом и длинным кадыком. Всепоглощающая страсть Дмитрия обозначена ввалившимися щеками и неопределенным выражением темных глаз. Из трех сыновей старший более всех похож на отца. Он тоже сладострастник, тоже знает постыдную сладость разврата. «Я всегда переулочки любил, — признается он Алеше, — глухие и темные закоулочки, за площадью, — там приключения, там неожиданности, там самородки в грязи… Любил разврат, любил и срам разврата. Любил жестокость. Разве я не клоп, не злое насекомое? сказано — Карамазов!» Ракитин характеризует Дмитрия: «Пусть он и честный человек, Митенька‑то, но сладострастник. Вот его определение и вся внутренняя суть. Это отец ему передал свое подлое сладострастие… Ведь в вашем семействе сладострастие до воспаления доведено». Но материалист Ракитин знаег только половину правды о Мите: сладострастие совсем не «вся его внутренняя суть». Темная земляная стихия преображается в «горячем сердце» Дмитрия в ослепительное пламя эроса. Он осознает ее как великую рождающую и творящую силу. Природа открывается ему как «древняя магь чемля», как божественный огонь, дающий жизнь и радость всему Божьему творению. Космическое чувство Мити находит свое выражение в «Гимне к радости» Шиллера. Трепеща от восторга, он декламирует:
Душу Божьего творенья
Радость вечная поит,
Тайной силою броженья
Кубок жизни пламенит.
У груди благой природы
Все, что дышит, радость пьет,
Все созданья, все народы
За собой она влечет;
Нам друзей дала в несчастьи,
Гроздий сон, венки харит,
Насекомым — сладострастие —
Ангел Богу предстоит.
Митя читает стихи и плачет: ему, грубому и необразованному офицеру, послано это откровение Матери–Земли, ему, сладострастному насекомому, дано познать космический восторг! Откуда у него этот мистический экстаз? В жизни его произошло событие, решившее его судьбу навсегда. Митя увидел Грушеньку. «Грянула гроза, — говорит он, — ударила чума, заразился и заражен доселе и знаю, что уж все кончено, другого и никогда не будет. Цикл времен совершен». Дмитрий стал жертвой страшного и беспощадного бога–Эроса. В страсти раскрылось ему огненное сердце мира; его космическое вдохновение — дар Эроса. Но Митя знает и другой, темный лик бога — «сладострастье насекомых». Эта загадочная двусмысленность, это противоречие между хаотической стихией пола и «творением в красоте» Эроса поражает его суеверным ужасом. «Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор, или в свет и радость? Вот ведь где беда, ибо все на свете загадка! И когда мне случалось погружаться в самый, в самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось), то я всегда это стихотворение о Церере и о человеке читал. Исправляло оно меня? Никогда! Потому что я Карамазов… И вот в самом‑то этом позоре я вдруг начинал гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все‑таки и Твой сын. Господи, и люблю Тебя и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоя1ь и быть».